Право, здесь было бы уместно подняться и крикнуть: «Вот тот род поэзии, которого вам не хватает, итальянцы! Вот чем вы, дескать, бедны, вот в чем невежественны! Вот какие богатства вам сулят желающие, по собственным словам, возродить и воскресить вас! К таким занятиям вас подстрекают, и побуждают, и увлекают!» Но я сдержусь, я не допущу, чтобы скорбь и горестный предмет моего рассуждения отвратили меня от той скромности, которая подобает равно и этому труду, и мне самому. Могут сказать, что подобные сравнения и вообще романтическая поэзия доставляют чрезвычайное удовольствие бесчисленному множеству людей. Ну что ж, там, где следовало бы возопить, я отвечу спокойно. Три вещи помимо всего прочего суть причины этого удовольствия. Первая из них — это порча вкуса, которой подвластны и многие поэты, и — не в меньшей мере — многие читатели; вообще воображение и поэтов и читателей опутано, приручено и укрощено тиранией рассудка, а потому ни поэты по большей части не умеют доставлять наслаждение, как должны, ни читатели — наслаждаться, как наслаждались прежде. Что же из этого выходит? Разве Сенека и Плиний некоторое время не считались чтением более приятным, нежели Цицерон? Разве Лукан не нравился больше Вергилия? И разве невероятные причуды семнадцатого века[83] не вызывали восторг по всей Италии? И разве кто-нибудь из немногих здравомыслящих людей, живших тогда, не ответил бы любому, кто в оправдание этого варварства сослался бы на всеобщее убеждение, точно то же самое, что отвечаю я теперь? А будь он осмеян, — кто оказался бы прав на самом деле — осмеявшие или осмеянный? Но во-первых: даже если допустить, что приверженность романтической поэзии так же распространена и сильна по всей Европе, как в Италии в семнадцатом веке — приверженность ко всяким безумствам, и что любитель романтиков не может получить удовольствия от чтения наших поэтов, — я все же спрашиваю, что делать среди всеобщей порчи вкуса, когда большинство идет дурными и кривыми путями, тем поэтам и писателям, которые все это знают и не затронуты порчей? Видимо, пожелай они в своих писаниях быть людьми «нашего времени», а не «стародедовских времен», им пришлось бы приспосабливаться к извращенным вкусам и сочинять уж лучше на варварский, нежели на старый лад. И, видно, в семнадцатом веке правильно поступал Акиллини[84], когда восклицал:
Трудитесь в поте лиц, кузнечны горны! —
и неправильно делал Менцини[85], когда со всем усердием избегал того, к чему стремился его век, и писал, высмеивая нелепость современных вкусов:
Итак, начнем: «С Флегрейских нив вершины
Хребта перуном Зевс разбил в куски,
Гигантов сбросил в адские глубины,
И ныне звезд он топчет огоньки
(Окружностям подобны их алмазы,
А твердь для них — род грифельной доски)».
Какие мысли, боже! Что за фразы!
А мог бы он сказать еще складней:
«Вертелись, как волчки, светил топазы».
И, видно, как глупые педанты вели себя Гравина, Маффеи[86] и другие, своим трудом и своими писаниями изгнавшие наконец из Италии эту язву и добившиеся того, что вновь начали читать и печатать Данте и Петрарку, поэтов несовременных и не отвечавших вкусу эпохи. Можно ли нам думать, будто тогда никто не кричал, что это и есть-де современный вкус, а все прочее — вкус старомодный, и не насмехался над здравомыслящими людьми, называя их низкими рабами, полными предрассудков поклонниками старой рухляди, охочими до ржавчины и плесени и лакомыми до всего залежалого? Но кто оказался прав? Разве потомки не рассудили тяжбу между вкусом одних и вкусом других? И разве не погибли и это варварство, и весь потоп стихов и прозаических сочинений, и даже сама память о тех поэтах и писателях? А нынешние суждения, нынешняя поэтическая мода и вкус — разве они не погибнут? Погибнут, без всякого сомнения, о итальянцы, и потомки посмеются над вами, если вы их усвоите, и назовут вас варварами, и будут удивляться вашей глупости, как вы удивляетесь глупости семнадцатого столетия, и в их памяти нынешний век будет столь же ничтожным и презренным. Во-вторых: помимо того что нынешняя порча вовсе не так сильно распространилась и укоренилась в Европе, как было предположено выше, я могу утверждать наверное, что и любители романтиков способны превосходнейшим образом получать живейшее удовольствие также от наших поэтов и нередко получают его. Не так сильна извращенность, чтобы она могла окончательно задавить природу; а если в ком-нибудь она и такова, если есть на свете человек, которому совершенно недоступны источники истинного, естественного и чистого поэтического наслаждения, то, несомненно, читатель, число таких осужденных душ столь невелико и даже ничтожно, что ни поэту, ни философу не следует принимать их в расчет. Ведь торжество истины и природы над испорченностью людских мнений и вкусов можно видеть и в самые варварские эпохи: одно и то же время восхищалось и Марини и Кьябрерой, в семнадцатом веке читались и прославлялись и Менцини и Филикая[87]. Но что пользы искать столь далекие примеры, если их в изобилии можно найти и сейчас и здесь? Неужто сами романтики не наслаждаются и Гомером, и Анакреонтом, и другими нашими поэтами? Неужто они не знают и не видят, что если их стихи источают наслаждение лишь редкими каплями, то у древних оно струится непрестанно щедрыми потоками? Все это они и знают, и видят, и наслаждаются древними — и, однако, отрицают такую манеру стихотворства, как не отвечающую нашему времени, хотя она доставляет несказанное удовольствие не только «пращурам», но даже и им самим; наслаждаясь Гомером, они не признают, что в наши дни какой-нибудь поэт может доставлять наслаждение в том же самом роде поэзии, — потому, я думаю, что, отдавши все наслаждения на откуп древним, они лишают современных поэтов возможности доставлять его законным образом, хотя, ни с кем не сравниваемые, те и могли бы быть приятны.
Вторая причина, почему романтики доставляют удовольствие, — это грубость и черствость сердца и воображения у многих и многих; они едва замечают, да и то редко, нежнейшие касания природы, и нужны романтические толчки, удары и пинки, чтобы встряхнуть и пробудить их, для кого тонкие и чистейшие наслаждения — все равно что бритва для булыжника, чье нёбо, привыкшее к соли и уксусу, кажется нечувствительным к благородным блюдам и напиткам. У многих эта черствость — от природы, у многих — от цивилизации, но у большинства — от обеих причин, ибо их природное свойство, которое могло бы и сойти на нет и исчезнуть, укрепляется и поддерживается нравами и привычками городской извращенности. На воображение таких людей какая-нибудь описанная поэтом полуугасшая лампада между столпов готической церкви действует куда сильнее, чем луна над озером или над лесом, или эхо, отдающееся в обширном, пустом покое — сильнее, чем мычанье быков, а какое-нибудь шествие, празднество либо иное городское зрелище — сильнее, чем жатва, молотьба, сбор винограда, подрезка листвы на деревьях, рубка леса, пастьба стад и отар, уход за пчелами и забота о живых изгородях, канавах, и ручьях, и садах; словом, их больше волнует стиль испорченный, городской и современный, нежели простой и первобытный. Они не то чтобы не способны к естественным и тонким усладам, и не то чтобы природа совсем их не затрагивала и норой незаметно для них самих не доставляла им удовольствия; но из-за неповоротливости воображения — а сдвинуть его с места можно только воротом, иначе ему лень отбрести хоть на шаг, — они желают видеть в поэзии только те вещи, которые находятся рядом, чтобы их фантазии не пришлось далеко идти в поисках за ними, и довольствуются подобным сухой и грубой пище наслаждением от этих образов, не помышляя о сочных плодах более изысканных наслаждений, даруемых природой и близкой к природе поэзией. Помимо того, что подражание всему цивилизованному и искусственному но сравнению с подражанием природе само по себе особенно грубо и потому лучше способно произвести впечатление на сердце и воображение таких людей, романтики еще жадно ищут и с бесконечной любовью выбирают вещи необычайные и чуждые нам, и, даже подражая природе, отдают предпочтение безмерному и чрезмерному, и этим наносят воображению такие удары, что, как бы ни была крепка одевшая его скорлупа, она не может их выдержать и отколовшиеся куски приоткрывают живую плоть; или, вернее, как бы ни были далеки описываемые предметы, все же они своей странностью заставляют неподвижную фантазию отбросить лень и силой влекут ее к себе; поэтому воображение, превосходно сопротивляющееся вздохам нежного и несчастного поэта, оплакивающего женщину из Авиньона[88], не может не поддаться, чуть больше или чуть меньше, рычанию убийцы над телом турчанки[89], а тот, кто и бровью не поведет, если ему показать кровавую борозду на груди юного отважного воина, поневоле подает признаки жизни при виде пьяного солдата с кишками, выпущенными из разорванной пушечным ядром утробы; наконец, тот, кто и не покосится в сторону зеленого, залитого солнцем холмика, невольно поглядит, даже несколько раз подряд, на причудливо срезанную скалу, высокую и бесплодную, поднимающуюся на склоне горы и страшно нависающую над темной пропастью бог знает во сколько миль глубиною. Такая черствость присуща в большей или в меньшей мере бессчетному множеству людей, так что в конце концов сердце и воображение, столь податливые, что немедля принимают ту форму, какую хочет придать им поэт, и наделенные столь тонкой чувствительностью, что замечают тотчас же самое легкое прикосновение, словом, такое сердце и такое воображение, которые без зова следовали бы за поэтом, куда бы он ни шел, и порой опережали бы его, и всегда, подобно самым живым струнам, отзывались бы ясным звуком на малейшие удары его пальцев, можно найти только у поэтов (я имею в виду поэтов по природе, независимо от того, сочиняют они стихи или нет). Потому-то древние сомневались, да и наши современники сомневаются, может ли толпа быть сведущим судьей поэта; я знаю, что думают по поводу этого сомнения романтики, но пусть они думают по-своему, я не буду об этом говорить, а скажу только (возвращаясь к людям черствым, нечувствительным ни к природе, ни к поэзии): пусть пишут для них те поэты, которые сами на них похожи, пусть пишут немцы и англичане, но только, ради бога, не итальянцы, среди которых эта черствость не имеет столь широкой власти и не столь сильно и глубоко укоренена. Ибо, несомненно, мягкость и податливость сердца и воображения, подвижность и проворство, которые могут быть присущи даже фантазии простолюдина, делая ее подобной фантазии поэта, нрав, способный воспринимать и чувствовать сладостное влияние чистой, нежной и святой природы, не жеманной и не свирепой, не похожей ни на сибарита, ни на скифа[90], не легкомысленной и не чрезмерно глубокомысленной, которой нельзя подражать ни притворством, ни кокетством, ни беспрестанным острословием, ни назойливостью, ни разнузданностью, ни беспрестанными ужасами, словом, основы хорошего вкуса и те искры поэтического огня, которые могут быть рассеяны даже в воображении простого народа, — все это было даровано богом прежде всего грекам и итальянцам, причем под итальянцами я подразумеваю также латинян, наших отцов; о других народах, более всего о немецком и английском, я умолчу, — за меня говорят факты.