29 ЯНВАРЯ 2000 ГОДА
Вы просили меня написать, дорогая Н.?
В окрестностях минус двадцать. Клавиатура
компьютера запылилась. С промёрзших стен
стекают мутные капли. По Реомюру,
я имел в виду, так что в термометре ртуть
близка к замерзанию, к гибели, как говорится.
Недавно я бросил пить. В результате трудно заснуть,
но легко просыпаться. А к вечеру добрых тридцать.
С потолочной балки, дрожа, свисает паучья нить.
Жизнь в феврале, вообще говоря, похожа
на цитату из Бродского, которую некому оценить.
Смотришь утром в зеркало – ну и рожа!
Я бываю в городе раза четыре в год —
без особых восторгов, по делам бумажным
и хозяйственным. Вы спрашивали, как насчёт
развлечений? С этим у нас неважно —
телевизор, конечно, имеется, но программ всего
две (третья ловится скверно, да и
если честно, то нет по ней толкового ничего —
чуть не круглые сутки одни сериалы). Зная
о моём былом пристрастии к чтенью, жена
иногда выписывает по почте две-три
книги, в основном мемуары. Допоздна
скрипит жестяной петух на морозном ветре,
в подполе крыса шуршит. Завести бы кроликов, как
мой старинный дружок Пахомов, у них и блох нет,
и безобидный нрав, но решений таких впопыхах
принимать не стоит. К тому же, боюсь, передохнут.
Изредка я шепчу «Привет!» ледяной звезде.
Как сказал бы чиновник, в рамках данной депеши
следует упомянуть замёрзшее озеро, где
летом ловится окунь. Аз смраден, грешен.
Как зека – овчарок, я слушаю лай дворняг.
Страшный суд отложен, и музыка ухо режет.
За рекою в город торопится товарняк,
издавая то волчий вой, то чугунный скрежет.
«У двери порог. На дворе пророк…»
У двери порог. На дворе пророк —
неопрятный тип, отставной козы
барабанщик, мямлит, да всё не впрок,
и за кадром показывает язык
подворотням, воронам, облакам
белокаменным, за которыми
ангел, как щенок, молоко лакал
из лазурной миски. Ау! Возьми
пять рублей, заика, на выпивон.
У тебя яичница в бороде.
«Я зовусь Никто, – отвечает он, —
я зовусь Никто и живу нигде». —
«Неужели даже прописки нет?» —
«Горе всем родившимся, потому
что напрасно вы убавляли свет
и напрасно всматривались во тьму». —
«На себя погляди, и глаза промой». —
«Жизнь тебе дороже, а смерть родней,
луч заката, двигаясь по прямой,
Млечный путь огибает за девять дней.
А иных пророчеств, от сих до сих,
Не бывает». – «Ну и гуд-бай, чудак!»
Зря я беспокоюсь. Обычный псих.
Их немало в нынешних городах.
«Отражаются лужи в древесном небе…»
Отражаются лужи в древесном небе.
Тополя прекрасны в своей наготе.
Негромко поёт старик, никому не потребен,
кроме собственных отпрысков, да и те
неохотно звонят ему – и не то что денег
жаль на междугородные, но такой тариф
разорительный – даже зажиточного разденет.
Так и вешаешь трубку, толком не поговорив.
Впрочем, он мало-помалу впадает в детство.
Дремлет в кресле, голову опустив на грудь,
и хотя кое-как умеет ещё сам одеться,
но не может ни пуговицу застегнуть
на воротнике рубахи, ни натянуть кальсоны,
ни продеть артритные руки в рукава драпового пальто.
Клонит в сон его, ах, как всё время клонит в сон его!
Что же он напевает, мурлычет что?
Серой тенью душа его, сизой тенью
плавает в виде облачка, и пальцы её легки.
Книга раскрыта, но что-то не ладится чтение
сквозь давно поцарапанные очки,
и мелодия молкнет, уходит, сворачивается до точки,
как обычно бывает с музыкой, когда зубы стучат от
холода, и прыгучие складываются строчки
в что-то вроде «воздам, мне отмщение». Вот
и портрет художника в зрелости – тёмного, сирого.
Надкуси ему яблоко, Господи, воскреси сестру.
Для него любая победа – пиррова,
да и хмель – похмелье в чужом пиру.
Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом – рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жёг, и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь – просо и лён.
И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится
Евгений
Абрамович, в чёрном халате простом, для муз и ночных
вдохновений
ещё, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может,
и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где мёда гречишного малость,
терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно – осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и всё ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет – рейсфедер
немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как всё-таки славно живётся трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор: как страшно
меня облажали!
«Много чего, если вспомнить, не любила советская власть…»
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг её. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту – понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла – и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в её глазах пусть не враг, но недруг народа.
В ходе, господь прости, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он её потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времён впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, ещё что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
…А ещё советская власть не любила красных чернил
в документах – справках, анкетах, характеристиках.
«Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!..»
Сколько воды сиротской теплится в реках и облаках!
И беспризорной прозы, и суеты любовной.
Так несравненна падшая жизнь, что забудешь и слово «как»,
и опрометчивое словечко «словно».
Столько нечётных дней в каждом месяце, столько рыб
в грузных сетях апостольских, столько боли
в голосе, так освещают земной обрыв
тысячи серых солнц – выбирай любое,
только его не видно из глубины морской,
где Посейдон подданных исповедует, но грехи им
не отпускает – и ластится океан мирской
к старым, не чающим верности всем четырём стихиям
воинам без трофеев, – влажен, угрюм, несмел
вечер не возмужавший, а волны всё чаще, чаще
в берег стучат размытый – и не умер ещё Гомер —
тот, что собой заслонял от ветра огонь чадящий.
«Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином…»
Ах, знаменитый бестселлер, листая который за ужином,
вдумчивый биржевый маклер чешет затылок, меняясь в лице,
знакомясь с теорией мира, требующей трёх с лишним дюжин осей
для пространства, зато не нуждающейся в творце!
«Ты уже прочла?» – «Не отрываясь». – «Да, в самом деле…
Даже мне, с моей школьной тройкой по физике…
Этот еврей…» —
«Англичанин». – «…он правда прикован к креслу?» (Кивок.)
«Еле-еле
говорит. Книги – диктует. Но – женат, и нажил троих детей».
Что ответить тебе, быстроглазый британский гений,
в инвалидной коляске, с атрофией лицевых
мышц? Я и сам, томящийся в клетке из трёх измерений,
неуместен, как вывих, я сам в последнее время тих
и не слишком улыбчив, карман мой прорван,
всякие мелочи выпадают, а потом и не вспомнишь,
что именно
потерял – красоту ли греческих формул,
или любовь к простору и времени? Не до оды мне,
не до гимна —
и какие три дюжины! Одного, право, хватит с лихвою,
четвёртого, чтобы жадным глазком заглянуть в разлом
дышащего пространства, туда, где пеньковой тьмою
схвачено мироздание, словно морским узлом.
…Теоретически, вылетев со скоростью света
в одном направлении, в конце концов прибудешь,
как Магеллан,
в отправную точку. Жаль, что не только сам ты за время это
кончишься, но и вся вселенная. Так что подобный план
даже в случае расцвета звездоплавания не пригодится.
Браво, мудрый мой астрофизик. Но посоветуй всё-таки, как
обнаружить его, четвёртое? Пролетает чёрная птица,
вероятно, скворец, над весенней улицей. Ночь в руках —
гуттаперчевый шар, слюдяные блестки, а днём
стелется дым от сожжённой листвы по окрестным дачам.
Пахнет корицею, мокрым снегом, терпким вином.
Словом, всем, чего не храним, а потерявши – плачем.
«Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ, причуд и прикрас…»