— Мама!
За спиной застонало что-то, зашумело.
— Еще живу, мальчик. Ты?
Я, как Евангелие, поцеловал спутанную косу Люки.
— Тоже. И она, живая. Мы не умрем, мама. Я, мама, люблю ее. У меня еще есть…
Андрей Иванович вытянул квадратную, прыгающую голову и сказал, быстро вращая мутными зрачками:
— Открытие: Бога нет. Это перевирает. Я искал, нашел: нет Бога…
Сведенная судорогой рука затряслась у стены. Нечеловеческой болью хлестнул тишину крик:
— Повесили Бога! Я открыл: на дыбе — Бог…
Он изогнулся, пополз к девушке.
— Трупоед, людоед, людовед… Ладожский… Професс… фес… А у той — отрезана нога. Ели ногу. Хотите… хи… руку… мясо…
Я приподнялся на локтях и упал на Люку, обнимая холодеющие, неподвижные плечи. Гладил опрокинутый назад лоб, открытые глаза, щеки и говорил ему, в сломанных очках:
— Пошел вон, милый. Ну, ты видишь же. Пошел вон… Мама, он хочет…
Андрей Иванович, хрипло дыша, покатился к порогу.
— Шутя… Я же не… Вы ошиблись. Ошибся… Мне бы раз только, раз… немножечко…
Солнечным утром вышли мы на север. Солнечным днем нас нашли в полуразрушенной избе с узорчатой пряжей паутины. Странные, отрывистые речи рассыпались в мертвой тишине. Почему-то внесли к нам маяк наш, надежду нашу — длинный шест с соломенной шляпой наверху. Подымали бесчувственную маму, дымили сигарами. И никак я не мог понять, почему сошедший с ума Андрей Иванович плевал в несгибающегося старика с длинным сухим лицом и кричал ему, показывая на Люку:
— Открытие… хи… А она уже… пахнет. Третий день молчит… Я хотел…
Старик вздохнул, направляясь ко мне. А я плакал так, как плачут дети, вытирая кулаками слезы. Плакал, падая на пол, стуча разрывающейся головой в закопченные стены, плакал и просил, просил, задыхаясь, захлебываясь:
— Ну, встань, Люка! Встань. Нам же в церковь… Встань, лепешки здесь. Рис… Уже не надо думать. Встань!
(Рижский курьер. 1924. № 978) IV. Огнь пожирающий
Задние колеса вагона скрипели очень подозрительно. Дребезжащий тягучий звук надоедливо отдавался в углах тоскливым всхлипыванием. Может быть, перегорала ось. Впрочем, Фимка говорил, что железо ни за какие двадцать не горит, и все это господские выдумки. Был он очень умен, этот огненно-рыжий толстяк с недавно ампутированной рукой.
Иногда весь вагон подпрыгивал… Лязгала тогда ржавая крыша теплушки, с треском раскрывались двери. Потом, успокоившись, снова подозрительно скрипели задние колеса.
У раскаленной докрасна чугунки, закрыв глаза, сидел Папаша. Как его звали по-настоящему — никто не знал. Влез он в вагон на станции Лозовой, просунув сперва огромную плетеную корзину с пожелтевшими от времени газетами. Семен Ткаченко, старший унтер, газетами растапливал печку, а в корзине спал Черт, всклокоченный пес неизвестной породы. Его тоже подобрали на Лозовой.
Закрыв выцветшие глаза, Папаша сидел у печки и жевал консервную воблу, сплевывая кости в огонь.
Облитый соусом хвост шлепнулся на раскаленный чугун, и по нарам серой волной прошел чад.
— Хочешь, дед, я тебе морду набью? — предложил Фомка, высовывая голову из-под шинели.
— Вони-то, вони сколько. И не заснешь. Не нажрался задень, что ли?
Папаша осторожно выплюнул кости в банку и выбросил ее за дверь. На минуту колыхнулась узкая, засыпанная звездами полоса ночного неба. Морозный ветер ворвался в теплушку. Тявкнул в корзине Черт.
— От сволочь, просты, Господы! — отозвался старший унтер и стал закуривать, нетерпеливо крутя колесо зажигалки. — Жарко, так ты сигани, Папаша, с вагону униз головой. Усе одно чадишь тольки.
Старик подбросил в печку углей. Потом сунул что-то в рот, торопливо проглотил и хлебнул кипятку из черного от сажи чайника. Оранжевый язык огня лизнул заиндевевшую дверь, унтерские ноги, приплюснутое у висков лицо Папаши с заблиставшими вдруг глазами. Прыгнул вагон. Выругался спросонья Фомка. Двумя ленточками качнулся галстук Папаши: грязно-желтый шелк с красными божьими коровками. Засунув под люстриновый пиджак божьих коровок, старик чихнул, резко качнув головой. Известный всему эшелону котелок — рыжий, весь в сальных пятнах — покатился по заплеванным доскам. Чудесный головной убор этот никогда не снимался. Впервые блеснул желтый череп, увенчанный темно-бурыми волосами на макушке. Они свисали на затылок вьющимся пучком.
«Почему я его так ненавижу? Ведь глупо это…» — подумал корнет Чубеко, с трудом передвигая раненую ногу. Подумал и бросил на пол «Братьев Карамазовых» с Фомкиными каракулями на переплете: «Хто ето прочитаит значалу до конца так тот ишак. Зпочтением Фома Антонович Горликов». Книгу дал корнету случайный попутчик — фельдшер, похожий на херувима юноша, весь в льняных локонах. Уходя из вагона, он украл у Ткаченки мешок с вещами. Утром унтер, прочитав главу из Евангелия, что он делал каждый день, торжественно предал фельдшера анафеме.
— Смотрю вот сейчас на ваш череп, — сказал, криво улыбаясь, Чубеко, — и меня тошнит. Чего вы не спите, спрашивается?
Папаша вздохнул.
— Бессонница. Мысли всякие в голову лезут. Да и негде.
— Мысли? Поздно, знаете. Надо было раньше. Вообще, на вашем месте я давно бы повесился. Честное слово. Погадили, можно сказать, на славу.
Снова качнулся вагон. Покрыв шинелью голову соседа, встал Фомка. Он старательно скрутил цигарку и подошел к чугунке за огнем.
— Ну и навонял же ты, дед, аж глаза колет. Сколько часов?
Старик вынул серебряную луковицу и долго всматривался в циферблат.
— Семь минут одиннадцатого. Мои, кажется, отстают.
— Перекрестись три раза и выкинь.
Когда Фомка улегся и четко запылала багровая искра папиросы, Папаша снова и торопливо проглотил что-то, пригнувшись к полу. Корнет раздраженно ударил кулаком по нарам.
— Не отворачивайтесь, дорогой мой, поменьше стеснений. Будьте как дома. С пеленок лгали, будьте честными хоть теперь. Весь вагон знает, для чего вы глотаете сухие дрожжи, запиваете их водой. Собственный винокуренный завод, изготовление водки домашним способом.
Видимо, слова Чубеко очень смутили старика. Он поперхнулся и закашлялся, положив руку на Божьи головки.
— Я все мерзну. Это согревает.
— Ага, согревает. Какой вы мерзавец. Вы, ей-богу же, мерзавец. Будь вы помоложе, я сбросил бы вас на полотно.
Горящие неестественным светом глаза Папаши недоуменно открылись. Он был уже слегка пьян.
— За что?
Корнет привстал.
— До сих пор вы этого еще не поняли?! За то, что вы исковеркали мою жизнь.
— Я — вашу? Что-то… н-не понятно…
— Да, именно вы, и именно мою. Вы исковеркали много жизней, но пусть другие призовут вас к ответу. Я говорю о себе, о сем, что нестерпимо болит. Вы запытали до смерти мою жизнь, а она так нужна мне. Она одна у меня, последняя. Чистая ли, грязная — это не ваше дело, но она моя, только моя, и никого другого. А вы бросили ее в кровь, которой я не хотел, заставили ее метаться по стране, разрушенной вами, слышите, вами! Моя жизнь, Господи!
С тихим свистом дрожали оранжевые угли. Старик дремал.
— Кто же мог думать, — проронил он, — что все это так выйдет.
— О, конечно, в парижских и женевских кабаках вам снился рай! Но даже — рай. Пусть даже вы переселили бы небо на землю. Но и в таком случае кто вам дал право, кто, я вас спрашиваю, дал вам право готовить для меня этот рай? А если я не хочу его, что тогда? Если мне дороже земля, которую не вы мне дали, не вам и отнимать ее. Ведь не о себе же вы заботились в подпольных притонах, а о потомстве, благодарном потомстве.
Забыв о ране, корнет вытянулся во весь рост, застучал указательным пальцем по косяку двери. Ставший вдруг гортанным голос перешел в страдальческий крик, от которого зашевелились затушеванные мраком фигуры на нарах.
— Я — потомство. Я один из тех, ради кого вы убивали царей, министров, старших и младших дворников, — кого вы только не убивали! Ради кого вы всех проституток и сутенеров обучали революции, а потом выпустили эту вшивую дрянь на Россию, как бешеных собак. И вот я, благодарный, черт возьми, потомок, я хочу, наконец, знать — разрешал ли я вам гадить мое будущее или не разрешал? Мое, слышите, мое будущее, мою молодость, мою жизнь, мою семью, мою родину? Давал я вам право, пророк вы базарный, на моих нервах, на моей крови играть в вашу вонючую революцию? Нет, не давал! Не давал я, не давал! Почему же в таком случае…
Корнет, прихрамывая, подошел к чугунку. Голова его тряслась в нервном припадке.
— Почему вы, пьяная балда, закопали меня в землю живьем? Облагодетельствовать хотели, голубчики? На гуще кофейной гадали — вот, мол, не жизнь, а масленицу сработаем, а вышел — сортир. Ну и копайтесь в нем, но я-то тут при чем? При чем я, Боже мой, Боже?!