Воронье перо справедливости
Не хочется быть справедливым,
а надо! С вороньим отливом,
нечерным, скорей нефтяным,
перо справедливость роняет
и всех, как казарма, равняет —
гиганта с любым остальным.
Перо из травы выпирает,
из чистой зеленой травы,
и лично тебя выбирает
из восьмимиллионной Москвы.
Не хочется. Думалось, давность
твоим порываньям прошла.
Однако жестокая данность
тебя настигает — пера!
Тебе справедливость сронила,
тебя изо всех избрала!
И вдруг появляется сила
на все. На слова и дела.
Это все отпадает — талант и удача,
величавое выраженье лица.
Остается одна небольшая задача:
быть хорошим товарищем.
До конца.
Производство на пенсию отпустило.
Руководство ошибки охотно простило.
Ни обязанности,
ни привязанности
не имеют былой неотвязности.
Но какими удачами ни отоваришься,
как устроиться ни сумеешь в судьбе, —
то по школе товарищи,
то по фронту товарищи
временами напомнят тебе о себе.
По какому-то праву бессрочному правы,
то ли помощи требуя, то ли любви,
школьников
выплывают из Леты
оравы
и настойчиво требуют: «Позови!»
Не забудь!
Они требуют,
и не забудешь,
если только хорошим товарищем будешь.
Долго жили,
быстро умирали,
но себя ничем не замарали.
Майки были белые.
Трусы —
черные.
Плечи — солнышком копченные.
Подростковые усы.
Брюки были
в клетку и полоску,
а рубашки, как снега, белы.
До зеркального натерты лоску
туфли. Цвета мглы.
А потом — солдатские цвета,
хаки выцветшая простота,
поле с зеленью живою,
солнышко над головою.
Все, что могут получить народы
у истории и у природы,
получили:
зной, что жег до слез,
ознобляющий до слез мороз.
Как была природа нелегка!
Как была история сурова!
Как хватали ветры за бока
от сугроба до сугроба!
Тем не менее
все, что смогли,
сделали.
Смогли же много, много.
С песнею солдатской,
в ногу
поле жизни перешли.
До сих пор
возвышенно и гордо,
тоном дикой простоты,
спрашивают:
— Ты с какого года?
— Я с такого же, как ты!
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
Сорок первый годок у века.
У войны — двадцать первый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нервам.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны — много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
заседает солдат на пне,
и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
Бутылки лета сорок первого
Звон был о звон, а траектория
напарывалась на траекторию.
Вот так и делалась история,
рассказываю вам которую.
Бутылки лета сорок первого
заряжены горючей смесью,
почти что самовозгорающейся
коварной обоюдной смертью.
Бутылки из-под лимонада
в тот год, в тот самый сорок первый,
перешумели канонаду,
сожгли германский натиск первый.
И танковая сталь разбилась
с бутылкой в соприкосновенье,
и долго гарь потом клубилась
мгновеньям тем в повиновенье.
От танковой атаки пылкой
что, кроме дыма или чада,
осталось?
Был боец с бутылкой,
с бутылкой из-под лимонада.
Я притворялся танковой колонной,
стальной, морозом досиня каленной,
непобедимой, грозной, боевой, —
играл ее, рискуя головой.
Я изменял в округе обстановку,
причем имея только установку
звуковещательную на грузовике, —
мы действовали только налегке.
Страх и отчаянье врага постигнув,
в кабиночку фанерную я лез
и ставил им пластинку за пластинкой —
проход колонны танков через лес.
Колонна шла, сгибая березняк,
ивняк, дубняк и всякое такое,
подскакивая на больших корнях —
лишая полк противника покоя.
С шофером и механиком втроем
мы выполняли полностью объем
ее работы — немцев отвлекали,
огонь дивизиона навлекали.
Противник настоящими палил,
боекомплекты боевые тратил,
доподлинные деревца валил,
а я смеялся: ну, дурак, ну, спятил!
Мне было только двадцать пять тогда,
и я умел только пластинки ставить
и понимать, что горе не беда,
и голову свою на карту ставить.
Литературная консультация
Молодому поэту казалось, что я был всегда.
Молодому поэту казалось, что мне хорошо.
Между тем, между тем, между тем он
счастливей меня.
Лучше юная зависть, чем старый успех.
Лучше юная неудача во всем,
чем такая законченность, когда закончено все
и не хочется начинать ничего.
Я могу ему дать совет. Я могу позвонить.
Я, конечно, замолвлю словцо.
Он, конечно, не может мне подарить ничего,
кроме гула в стихах.
Может быть, он бездарен, но бéздарь его молода.
Может быть, он завистлив, но зависть его молода.
Может быть, он несчастен. Его молодая беда
лучше десятилетий удач и труда.
Потому что начало счастливей конца. Потому
что мне нечего, нечего выдать ему,
кроме старой сентенции, легкой, как дым,
что не мне хорошо. Хорошо — молодым.
«Привычка записывать сны…»
Привычка
записывать сны —
при спичке,
при свете луны,
при отблеске фонаря,
неверной спросонок рукою!
Образовалось не зря
обыкновенье такое.
Покудова сон не забыт,
из Леты едва только вынут,
пока не засунут за быт,
за явь до конца не задвинут,
он — рифмы реальности.
Он
и небо в руке — отраженье.
Он — вечных трудов и времен
мгновенное преображенье.
Не наши ли вещие сны
в случайной своей красоте
в стихах повторены,
запечатлены на холсте?
В коммунальной небольшой квартире,
в комнате четыре на четыре
метра, по ее диагонали
метров выходило много боле,
и стихи по ней меня гоняли,
по диагонали, словно в поле.
Словно в диком поле дикий ветер,
начинал я дикое движенье
на рассвете диком, на рассвете:
постиженье и преображенье
в мерные, ритмические фразы,
типа регулярного пожара,
всякого, что, наплывая сразу,
упорядоченью подлежало.
За стеною тонкою стонали
не доспавшие свое соседи,
потому что по диагонали
двигался я шумно на рассвете,
и стучали кулаками в стену,
скорую расправу обещая.
Но выдерживал я эту сцену,
шага ни на миг не прекращая.
Знал я: у историка в аннале
этот спор в мою решится пользу,
лишь бы только по диагонали
дошагать бы, не меняя позы,
не теряя ни отмашки нервной
кулаком, ни шелеста печали.
В потолок за этот шелест гневно
с нижнего мне этажа стучали.
Был бы путь извилист или кругл —
не мечтать бы даже о победах.
Только этот — из угла да в угол.
Из угла да в угол — только эдак!
Я хочу, чтоб люди твердо знали,
как я до своих успехов дожил,
чем обязан я диагонали,
что ей, матушке родимой, должен.
Претензия к Антокольскому
Ощущая последнюю горечь,
выкликаю сквозь сдавленный стон:
виноват только Павел Григорьич!
В высоту обронил меня он.
Если б он меня сразу отвадил,
отпугнул бы меня, наорал,
я б сейчас не долбил, словно дятел,
рифму к рифме бы не подбирал.
С безответственной добротою
и злодейским желаньем помочь,
оделил он меня высотою,
ледяною и черной, как ночь.
Контрамарку на место свободное
выдал мне в переполненный зал
и с какой-то ужасной свободою:
— Действуй, если сумеешь! — сказал.
Я на той же ошибке настаиваю
и свой опыт, горчайший, утаиваю.
Говорю: — Тот, кто может писать, —
я того не желаю спасать!