с трагическим надрывом напишет впоследствии Борис Слуцкий. Но эта горечь — результат исторического видения и переосмысления, взгляд извне на уже отшумевшее время. Тогда же лозунг, жанр «боевых стихов, непосредственно откликающихся на вопросы политики партии» (Безыменский), становится необычайно распространенным в поэзии.
Начинающие поэты шли в данном случае за своими старшими коллегами. Они тоже честно пытались овладеть большим (может быть, точнее — громким) стилем социалистического реализма.
Евгений Нежинцев, например, зарифмовывает известный тезис Маркса о Фейербахе: «Но в гроздьях формул потерялись мы, Найдя не сразу наше назначенье. Философы — лишь объясняли мир. Мы — изменить должны его движенье».
Иван Пулькин, начиная повествование о Волхове (на котором строится гидроэлектростанция) со времен Баяновых, в стиле любимейшего «Слова о полку И го реве», тоже завершает свою песнь знакомым лозунгом: «… строится социализм Силами одной страны!»
Вадим Стрельченко приглашает молодежь на социалистическое строительство в Туркмении: «Ты ведь слышал о солнце песчаной страны. О просторах в горячей тиши… Там, как всюду, умелые руки нужны. Приезжай, приезжай! Поспеши».
Через год тему подхватит Владимир Чугунов, проезжая по Турксибу, он увидит в названии станции «Сто берез» символ и прямое задание для поэта: «Пророчество вижу в названии этом — Хорошая тема дается поэтам. Те люди, что станцию так называли. Смотрели уверенно в ясные дали. И время покажет — мы этому верим — Шуметь здесь широким тенистым деревьям. Упорные люди эпохи великой В бесплодные степи направят арыки».
Об огне «Великих пятилетий» сочиняет стихотворение Владимир Аврущенко, «точный пятилетний план» воспевает Варвара Наумова, славный город Комсомольск – Сергей Спирт («Мы пришли сюда – здесь было голо, Мы растили город Комсомола…»): и здесь утверждается уже знакомое коллективистское «мы».
Особенно примечательна и характерна судьба Василия Кубанева (его стихи, газетные публикации, письма сохранились достаточно полно и позволяют увидеть как логику агитационной поэзии, так и ее противоречия). Успевший за свою короткую жизнь поработать сельским учителем и сотрудником районной газеты, уйти добровольцем на фронт и, вернувшись по болезни, умереть от «гражданского» туберкулеза, — Кубанев в своих письмах и дневниковых заметках исповедален и масштабен, тонок и обаятелен.
Он, как и многие в поколении, — яростный книжник: «Книгу (одну) я прочитываю каждый день. И читаю с подчеркиваниями и с выписками. Редко какая остается недочитанной. Я дочитываю ее на следующий день и прочитываю еще одну — меньшего размера»[14]. Причем читает преимущественно большую классику. «Пять гениев мои боги: Шекспир, Бальзак, Достоевский, Горький, Роллан»; «Многих наших поэтов я очень не люблю, потому что все они ненастоящие какие-то. Огромных поэтов люблю — Пушкина, Маяковского, Некрасова, Байрона, Шекспира, Багрицкого. Их нельзя не любить»[15].
Он трезво судит о бедах современной поэзии: «Наши поэты не имеют собственного отношения к миру, не имеют собственного лица. А без этого также невозможна поэзия. Они похожи друг на друга, и ни один из них не похож на поэта. Через двадцать лет их забудут, как забыли мы Гастева, Герасимова, Кириллова, Богданова и других поэтов, которые двадцать лет назад «гремели»[16]. Он, вероятно, по примеру любимого Бальзака задумывает эпопею из «двадцати приблизительно» романов, частями которой должны были стать книги о Ленине, о художественном гении, о женщине, о будущем — «художественная история половины столетия — и какого столетия!»[17]
Он, в общем, владеет и поэтическим словом, о чем свидетельствуют остроумные эпиграммы на вечные темы:
Он был землей,
он станет ею снова.
И я лишь переход,
и дух лишь довод
К тому, что он
Землею станет снова.
(«Хлеб», 1939)
В определенных обстоятельствах,
В известных дозах
Он благотворней, чем вода,
Нужней, чем воздух.
(«Яд», 1939)
Но там, где поэт пытается следовать социальному заказу времени, писать о главном, — вдруг бесследно исчезает собственное лицо, а появляются вместо него ученически заимствованные у Маяковского интонация и «лесенка» и чужие мысли, такие же, как у других, рифмованные лозунги (не забудем, правда, что автору всего 18 лет);
Счастье свое мы в работе роем.
Рост государства — наш собственный рост.
Завтра сделаться может героем
Каждый, кто нынче безвестен и прост.
(«Стихи о нас», 1938)
Иллюстративность такого рода стихов вряд ли нуждается в специальных доказательствах. Как, впрочем, и неизбежность, необходимость поэтической публицистики в особых обстоятельствах. Диалектика, которая хорошо понята в миниатюре Павла Когана:
И штамп есть штамп.
Но тем и мощен штамп,
что формула — как армия, как штаб,
и в этом злая сила и вина,
что безотказна в действии она.
(«И штамп есть штамп…», 1939)
Поэзия тридцатых годов рождалась не только в редакциях и «буднях великих строек», но в тюремной камере, в подполье. В стихах Дмитрия Вакарова, Александра Гаврилюка, ориентирующихся на прямое действие, безотказность формулы служила задачам реальной и жестокой социальной борьбы.
Детство без ласки,
Жизнь без любви, —
Сердце, мужайся, —
Мы — бунтари!
Ждем мы с востока
Волю и свет.
Братьям далеким
Шлем мы привет.
(А. Вакаров. «Бунтари»)
Не старый инвалид со ржавым самопалом.
А точный пулемет глядит из-за стены;
И проволокой мы кругом оплетены.
И полицейский взор нам острым жалом.
… Ты, новая Бастилия, не в силе
Укрыться от суда среди глухих болот.
Подступит и сюда разгневанный народ,
И славен будет час, когда тебя разбили.
(А. Гаврилюк «Береза»)
Такие стихи, как и более поздние стихотворения узников гетто и концлагерей, трудно оценивать критериями чистой лирики. Они — средство спасения, знак неистребимости духовного в человеке даже в самых нечеловеческих обстоятельствах.
«После Освенцима невозможно писать стихи». Афоризм Т. Адорно кажется уже банальностью. Ощущение глубокого пессимизма объясняется тем, что в двадцатом веке красота вроде бы никого и ни от чего не спасла. Но замечательная строка «Я вернусь еще к тебе, Россия», написанная в Заксенхаузене, моабитские тетради Мусы Джалиля (и в Освенциме, наверно, узники тоже писали стихи) — позволяют по-другому посмотреть на проблему. Искусство не спасет мир, не спасет оно и человека от прямого насилия. Но стихи позволяют ему жить, и выжить там, где жить, кажется, невозможно, и — «значит это кому-нибудь нужно».
Пафос переустройства жизни вызвал в поэзии тридцатых и иные тенденции. Предмет лирического изображения стремительно расширяется — «от Москвы до самых до окраин». Возникает феномен «региональной поэзии». Природа, быт, облик края, подвергающегося социальной переделке, становятся у некоторых поэтов предметом самостоятельного интереса. Дальний Восток Александра Артемова и Вячеслава Афанасьева, Север Варвары Наумовой, Абхазия Леварса Квициниа, карельские стихи Павла Когана и Бориса Смоленского…
В попытках зафиксировать меняющийся лик природы узнаются, конечно, поэтические учителя, но и — собственное лицо автора тоже. Вячеслав Афанасьев в манере Багрицкого дает картину «неистовой весны»:
О порог колотится прибой,
Вихрь зари кружит над головой.
Это гул разбуженной воды.
Что бежит с отрогов золотых.
Это храп раздавленных снегов.
Скрежет льдов у тесных берегов.
Это ярость молодой травы,
Взрывы в почках стиснутой листвы,
Это грозный изюбриный рев,
Это гром скрестившихся рогов…
И над всем рокочет боевой
Гулкий грохот сердца моего.
(«Весна», 1935)
«Весна в Тикси» Варвары Наумовой совсем иная: четкая графика фабульного стиха, прозрачная грусть об уходящей молодости напоминают светловские баллады, но опираются биографически на два года работы на Севере дальнем:
Солнце слоимо желтою пылью
Одевает гор наготу,
И, расправив рябые крылья,
Мне в глаза взглянув на лету,
Коршун падает с камня камнем,
Пустырей разбойный герой,
И скрывается за сверканьем
Снега талого под горой <…>
Осень — к осени, к лету — лето.
Через несколько быстрых лет
Спросишь: Молодость моя, где ты? –
Ничего не слыхать в ответ.
В «Родине» В. Занадворова звучат интонации русской народной песни; стихи Л. Квициниа, А. Шогенцукова, Ф. Карима, X. Калоева, Т. Гуряна, М. Геловани в той или иной степени тоже ориентируют на национальные формы и образность.