«Вот рецепт бескрайней воли…»
Вот рецепт бескрайней воли:
прибывший издалека,
сыщик ищет ветра в поле,
ветер ищет сыщика,
и от холода так душно
за бескрайнюю страну,
и тревога так воздушна,
как в минувшую войну.
За деревней – выселки,
за выселками – лес —
сперва сосновый, лиственный
затем в овраге, где
в глубине черемуха
ничком лежала без
оперенья белого
в цветов чужих орде,
а после за стволом ее —
еловый «черный» лес
стоял над хвоей выцветшей
в еловой темноте.
«День поздней осени без края…»
День поздней осени без края.
Кирпич листвы. Печной дымок.
Ночь, словно бабочка ночная,
слетается на огонек
и засветло к тому ж. Не вечен,
как черный день, как белый свет —
пусть обернется ночью вечер
средь зимней поросли планет.
Кто сей «большак»,
пусть только наизнанку,
просфорку дара,
как пайку проглотив,
реквием «для
королей и кардиналов»
в фельетонном тоне,
на блатной мотив
сочинивши – храм
на крови взведя без веры
за грехи свои
всем отплативший – Он! —
он из отец
сермяжных наших «наци»,
он – наш свет в окошке
зарешеченном.
Дай вам Бог
друзей, подруг,
вздохов и утех,
дай вам Бог
над роком взять
хоть какой-то верх,
дай вам Бог осилить их —
много разных мук
и бесстыдства своего
не стыдиться век.
Тамерлан или Аттила
встал над сварой мировой? —
нет, ничтожен, как бацилла
страшной язвы моровой —
он, хотя и непригляден,
как невидимый микроб,
но своих родимых пятен
ради – всех загонит в гроб.
Жрецы иль просто
рецидивисты? —
давясь, как будто
на службе тесной, —
кому, кому
они бьют поклоны,
крестясь своей
перекрестной рифмой.
А память, а память,
как море, неизгладима.
Бездонно, как память,
чуть теплое море само,
что сверху зимою
похоже на слепок дыма —
замершее море —
застывшего плеска клеймо.
«Ночь вам буде вместо виденья…»
Ночь вам буде вместо виденья,
а и глушь заместо слышанья,
а и ложь-то кривобокая —
уж завзята правда-истина.
«Пегасу что ж всего нужней…»
Пегасу что ж всего нужней —
непониманья шоры:
незряче всхрапывает он
и мчится хоть куда.
У одного блестят глаза,
а у другого – шпоры…
Давайте же не понимать
друг друга никогда.
«Как мир в отмеренной плоти…»
Как мир в отмеренной плоти,
во вретище ее
в сравненье с дальностью пути
сам – недобытиё:
он ловит воздух жизни сей
зиянием могил —
за хвост свой посох Моисей
так некогда ловил.
Как пропасти лакун,
твой полнодневный взгляд
был нестерпимо юн —
не юн, но вечно млад,
как, собственно, века,
где истовости ад:
средь пепелищ греха
огни его горят.
Неси скорее
дровец с крыльца,
и руки грея
о пыл лица,
гляди, как плачем
горит смола,
как ал и алчен
огонь сперва,
чтоб речь отпела,
и искор сноп,
и купол пепла
остался чтоб,
чтоб осень тлела
бы за окном,
как уголь спелый
в жару печном.
«Надо дойти до стены, то есть до тупика…»
Надо дойти до стены, то есть до тупика
и, обернувшись, в кирпич упереться плечами:
все, что скрывалось, хоть было весь век пред очами,
душе на миг, но откроется наверняка.
«Снег, что ордою налетел…»
Снег, что ордою налетел —
белей, чем лета был пробел,
и небеса стоят босые
в закатном розовом снегу —
ни зги, ни звука, ни гу-гу —
что ж так живит тебя, Россия,
морозов ли анестезия?
Когда зима слетелась вся…
Разительна твоя краса.
«Боль – род одиночества…»
Боль – род одиночества,
раз от нас она,
как в миг боли – почти всё,
не отделена:
с трепетной опаской
спрятав под белье,
как камень за пазухой,
носим мы ее.
Человек одинок,
как в груди клинок.
Человек одинок
с головы до ног.
Человек одинок,
словно во вселенной Бог.
Оттого, что виноват
с головы до пят.
Пусть, погорячившись,
мы охладеваем вдруг
навсегда друг к другу,
подружки, товарищи,
все же есть тепло в нас
и в бешенной стуже вьюг,
потому что «Бог наш
есть огнь поядающий».
Когда синей гладью
станут клочья туч,
холодной печатью —
горячий сургуч,
времени и места
вечный мир скрепя,
станет наконец-то
мне не до тебя.
«Осень. Вечер не медлит…»
Осень. Вечер не медлит.
С наступлением тьмы
даже звуки померкли,
потускнев, как огни,
когда вкруг излученья
стало вправду темно.
…Что ничтожней отчаяния,
коль ничтожно оно?
В одном поселке,
что нынче – город,
оставив фабрику,
англичане
оставили
пролетариату
октябрьскому
нечто вроде клуба
с оградою
и парадным входом —
клуб назывался
Народным домом
и при, и после
своих хозяев.
До революций
в Народном доме
ткачи с ткачихами
пили пиво,
кадриль субботнюю
танцевали
и даже ставили
представленья:
«Разбойников»
или «Дядю Ваню».
А по прошествии
революций
в чуть обветшавшем
Народном доме
не только пиво
или кадрили
ткачи с ткачихами
затевали —
то митинг, то
«антиклерикальный»
разоблачающий
Бога диспут,
и местный батюшка,
схожий ликом
с иконой новою,
бородатой,
в конце бессмысленных
словопрений,
разбитый в пух,
говорил приходу:
«Помолимся ж
во спасенье купно», —
и клуб молился
единогласно.
…Но не о том я:
по истеченьи
времен, позвольте
я сообщу вам
одну простую,
как нота, тайну:
в то лихолетье
вслед зим бездымных
бывали так же,
как нынче, весны,
и вновь трудящиеся
смотрели
«Разбойников»,
или «Дядю Ваню»,
балы весенние
затевали,
хоть и на новый лад,
но как прежде.
И заводилой
в веселье этом
был местный служащий
лысоватый
иль молодой,
или моложавый
в штиблетах и
по прозванью Кистер —
весельчаком был
и острословом
и пел людям
под свою гитару
романсы иль
про себя куплет:
«Шапку набок,
жены нет —
это Кистера
портрет».
Он одинок был
и гол, как лампа,
в его каморке
весенней ночью,
когда черемуха
за оконцем
лишь смеркнется
на мгновенье ока
и вновь затеплится,
зажигаясь —
так одинок
и почти прозрачен,
и призрачен,
что исчез однажды
навеки из
своего веселья;
так одинок,
что и не спросили,
как нынче в Чили
иль в Сальвадоре,
ткачи с ткачихами
у начальства:
«Куда пропал
наш веселый Кистер?»
Кто помнил Кистера —
все погибли
своею или
чужою смертью —
всё, что осталось
от человека:
лишь песня с шапкою —
невидимкой.
Упокой, господи,
раба Божья,
чье имя кануло
в Твою вечность —
ведь Ты-то помнишь,
как звали душу,
что прозывалась
меж нами Кистер.
Тайна, словно тать,
прячется в нас – в ночи
ее не разгадать
и нам самим – молчи —
в удушье ли души
иль в глубине лица,
в правде или во лжи —
ни словца, ни словца.
Поэт ирландский, словно брата,
обнявший дуб знакомый, вдруг
заметил, сколь зеленовата
под летней кроной кожа рук,
и другу рек: «Из твоих досок
мне выстроят крепчайший дом,
но я возьму дубовый посох
и выйду из твоих хором».
Уж скоро три века
сей город, увы,
как церковь-подделка
стоит на крови.
Сей город – подделка
под город – боюсь,
разлился, хоть мелко,
зато на всю Русь.
Гусиные перья
скрипят там с утра
три века… Творенье
юрода-Петра,
в чьем крылся юродстве
расчетливый бред
(сродни ему Грозный
по крови иль нет?).
Величия были
текли по усам,
и всадник весь в мыле
с коня не слезал —
сей сыноубийца —
и он в декабре
стоял средь ост-зейцев
в мятежном каре.
Страшны и скрижали
градских небылиц:
чухонки рожали
от немок-цариц…
Корабль-тритон,
город, севший на мель,
качается он,
словно, впрямь «колыбель».
Град тайных убийств – что
ни день, что ни царь —
буржуй ли обычный
или комиссар.
То Санкт-Петербург,
если верить молве
иль смыслу потуг
здешних виршей листве.
В июне не в пору
белеет гранит,
там в полдень Аврора
из пушки палит.
Там ночью, устав,
предаются стыду
фригидные статуи
в Летнем саду.