В ЛОДКЕ[139]
Руку мне простреленную ломит,
Сердце болью медленной болит;
«Оттого, что падает барометр», —
С весел мне приятель говорит.
Может быть. Вода синеет хмуро,
Неприятной сделалась она.
Как высоко лодочку маньчжура
Поднимает встречная волна.
Он поет. «К дождю поют китайцы» —
Говоришь ты: есть на всё ответ.
Гаснет запад, точно злые пальцы
Красной лампы убавляют свет.
Кто сказал, что ласкова природа?..
Только час — и нет ее красот.
Туча с телом горбуна-урода
Наползает и печаль несет.
Ничего природы нет железней:
Из просторов кратко-голубых
Вылетают грозные болезни,
Седина — страшнейшая из них.
Мудрость кротко принимает это,
Непокорность — сердца благодать,
Юнкер Шмитт хотел из пистолета
Застрелиться, можешь ты сказать.
Прописей веселых и угрюмых
Я немало сам найти могу,
Но смотри, какая боль и дума
В дальнем огоньке на берегу.
Как он мал, а тьма вокруг огромна,
Как он слаб и как могуча ночь,
Как ее безглазость непроломна,
И ничем ее не превозмочь!
Только ночь, и ничего нет кроме
Этой боли и морщин на лбу…
Знаю, знаю — падает барометр.
Ну, давай, теперь я погребу.
1. «Ночью думал о том, об этом…»[140]
Ночью думал о том, об этом,
По бумаге пером шурша,
И каким-то болотным светом
Бледно вспыхивала душа.
От табачного дыма горек
Вкус во рту. И душа мертва.
За окном же весенний дворик,
И над двориком — синева.
Зыбь на лужах подобна крупам
Бриллиантовым — глаз рябит.
И задорно над сердцем глупым
Издеваются воробьи.
2. «Печью истопленной воздух согрет…»
Печью истопленной воздух согрет.
Пепел бесчисленных сигарет.
Лампа настольная. Свет ее рыж.
Рукопись чья-то с пометкой: Париж.
Лечь бы! Чтоб рядом, кругло, горячо,
Женское белое грело плечо,
Чтобы отрада живого тепла
В эти ладони остывшие шла.
Связанный с тысячью дальних сердец,
Да почему ж я один, наконец?
Участь избранника? Участь глупца?..
Утро в окне, как лицо мертвеца.
Мы блуждали с тобой до рассвета по улицам темным,
И рассвет засерел, истончив утомленные лица.
Задымился восток, заалел, как заводская домна,
И сердца, утомленные ночью, перестали томиться.
Повернувшийся ключ оттрезвонил замочком прабабки,
Замыкавшей ларец, где хранятся заветные письма,
Где еще сохраняется запах засушенной травки,
Серый запах цветка, бледно-розовый — нежности, мысли.
Я тебя целовал. Ты меня отстранила спокойно.
В жесте тонкой руки почему королевская властность?
Почему в наши души вошла музыкальная стройность
Стихотворной строкой, победившая темную страстность.
Было таинство счастья. На его изумительном коде
Прозвенели слова, как улыбка ребенка, простые:
«Посмотри-ка, мой милый, над городом солнышко всходит,
И лучи у него, как ресницы твои, — золотые!»
«День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно…»
День начался зайчиком, прыгнувшим в наше окно, —
В замерзшие окна пробился кипучий источник.
День начался счастьем, а счастье кладет под сукно
Доносы и рапорты сумрачной сыщицы-ночи.
День начался шуткой. День начался некой игрой,
Где слово кидалось, как маленький мячик с лаун-теннис,
Где слово ловилось и снова взлетало — порой
От скрытых значений, как дождь, фейерверком запенясь.
Торопится солнце. Всегда торопливо оно,
Всё катится в гибель, как реки уносятся к устьям,
Но нашего зайчика, заиньку, мы всё равно
Упросим остаться — из комнаты нашей не пустим.
Этой ночью ветреной и влажной,
Грозен, как Олимп,
Улыбнулся дом многоэтажный
Мне окном твоим.
Золотистый четырехугольник
В переплете рам, —
Сколько мыслей вызвал ты, невольник,
Сколько тронул ран!
Я, прошедший годы отрицанья,
Все узлы рубя,
Погашу ли робкое сиянье,
Зачеркну ль тебя?
О стихи, привычное витийство,
Скользкая стезя,
Если рифма мне самоубийство,
Отойти нельзя!
Ибо, если клятвенность нарушу
Этому окну,
Зачеркну любовь мою, и душу
Тоже зачеркну.
И всегда надменный и отважный,
Робок я и хром
Перед домом тем многоэтажным,
Пред твоим окном.
На крюке фонарь качался,
Лысый череп наклонял,
А за нами ветер гнался,
Обгонял и возвращался,
Плащ на голову кидал.
Ты молчала, ты внимала,
Указала на скамью,
И рука твоя сжимала
Руку правую мою.
В этом свисте, в этом вое,
В подозрительных огнях
Только нас блуждало двое,
И казненной головою
Трепетал фонарь в кустах.
Сердце робкое стучало,
Обрывалась часто речь…
Вот тревожное начало
Наших крадущихся встреч.
Скрип стволов из-за ограды…
Из глубин сырых, со дна
Нам неведомого сада —
Помнишь ли? — косые взгляды
Одинокого окна.
Где та сила, нежность, жалость?
Годы всё умчали прочь!
И от близости осталась
Только искра… грошик, малость,
Достопамятная ночь!
«Было очень темно. Фонари у домов не горели…»
Было очень темно. Фонари у домов не горели.
Высоко надо мной всё гудел и гудел самолет.
Обо всем позабыв, одинокий, блуждал я без цели:
Ожидающий женщину, знал, что она не придет.
В сердце нежность я нес. Так вино в драгоценном сосуде
Осторожнейший раб на пирах подавал госпоже.
Пусть вино — до краев, но на пир госпожа не прибудет,
Госпожа не спешит: ее нет и не будет уже!
И в сосуде кипит не вино, а горчайшая влага,
И скупую слезу затуманенный взор не таит…
И на небо гляжу. Я брожу, как бездомный бродяга.
Млечный Путь надо мной. «Млечный Путь, как седины твои!»
Мне, живущему во мгле трущоб,
Вручена была любовь и жалость
К воробью ручному и еще
К пришлой кошке, но она кусалась.
Воробей в кувшине утонул,
Кошка пожила и околела.
Перед смертью кошка на меня
Взглядом укоризненным глядела.
Плакал я и горько думал я:
Ах, бродяга, стихоплет ничтожный,
Вот не уберег ты воробья,
Не дал кошке помощи возможной.
Себялюбец, вредный ротозей,
Для чего живешь ты — неизвестно.
Для родных своих и для друзей
Ты обузой был тяжеловесной.
И рвала, толкла меня беда,
И хотелось мне в росинку сжаться,
И клялся я больше никогда
Ни к какой любви не приближаться.
Вот живу, коснея, не любя,
Запер сердце, как заветный ящик:
Не забыть мне трупик воробья,
Не забыть кошачьих глаз молящих.
Не хочу дробящих сил колес,
Не хочу у черного порога
Надрываться от бессильных слез,
Не хочу возненавидеть Бога.