1972
«Он вышел – зал взбесился на мгновенье…»
Он вышел – зал взбесился на мгновенье.
Пришла в согласье инструментов рать,
Пал пианист на стул и мановенья
Волшебной трости начал ожидать.
Два первых ряда отделяли ленты —
Для свиты, для вельмож и короля.
Лениво пререкались инструменты,
За первой скрипкой повторяя: «ля».
Настраивались нехотя и хитро,
Друг друга зная издавна до йот.
Поскрипывали старые пюпитры,
На плечи принимая груды нот.
Стоял рояль на возвышенье в центре,
Как черный раб, покорный злой судьбе.
Он знал, что будет главным на концерте,
Он взгляды всех приковывал к себе.
И, смутно отражаясь в черном теле,
Как два соглядатая, изнутри,
Из черной лакированной панели
Следили за маэстро фонари.
В холодном чреве вены струн набухли —
В них звук томился, пауза долга…
И взмыла вверх рояля крышка – будто
Танцовщица разделась донага.
Рука маэстро над землей застыла,
И пианист подавленно притих,
Клавиатура пальцы ощутила
И поддалась настойчивости их.
Минор мажору портил настроенье,
А тот его упрямо повышал,
Басовый ключ, спасая положенье,
Гармониями ссору заглушал,
У нот шел спор о смысле интервала,
И вот одноголосия жрецы
Кричали: «В унисоне – все начала!
В октаве – все начала и концы!»
И возмущались грубые бемоли,
Негодовал изломанный диез:
Зачем, зачем вульгарные триоли
Врываются в изящный экосез?
Низы стремились выбиться в икары,
В верха – их вечно манит высота,
Но мудрые и трезвые бекары
Всех возвращали на свои места.
Склоняясь к пульту, как к военным картам,
Войсками дирижер повелевал,
Своим резервам – терциям и квартам —
Смертельные приказы отдавал.
И черный лак потрескался от боли,
Взвились смычки штыками над толпой
И, не жалея сил и канифоли,
Осуществили смычку со струной.
Тонули мягко клавиши вселенной,
Решив, что их ласкают, а не бьют.
Подумать только: для ленивой левой
Шопен писал Двенадцатый этюд!
Тончали струны под смычком, дымились,
Медь плавилась на сомкнутых губах,
Ударные на мир ожесточились —
У них в руках звучал жестоко Бах.
Уже над грифом пальцы коченели,
На чьей-то деке трещина, как нить:
Так много звука из виолончели
Отверстия не в силах пропустить.
Как кулаки в сумбурной дикой драке,
Взлетали вверх манжеты в темноте,
Какие-то таинственные знаки
Концы смычков чертили в пустоте.
И, зубы клавиш обнажив в улыбке,
Рояль смотрел, как он его терзал,
И слезы пролились из первой скрипки
И незаметно затопили зал.
Рояль терпел побои, лез из кожи,
Звучала в нем, дрожала в нем мольба,
Но господин, не замечая дрожи,
Красиво мучал черного раба.
Вот разошлись смычковые, картинно
Виновников маэстро наказал
И с пятой вольты слил всех воедино.
Он продолжал нашествие на зал.
<1972>
Я только малость объясню в стихе —
На все я не имею полномочий…
Я был зачат как нужно, во грехе —
В поту и в нервах первой брачной ночи.
Я знал, что, отрываясь от земли, —
Чем выше мы, тем жестче и суровей;
Я шел спокойно прямо в короли
И вел себя наследным принцем крови.
Я знал – все будет так, как я хочу,
Я не бывал внакладе и в уроне,
Мои друзья по школе и мечу
Служили мне, как их отцы – короне.
Не думал я над тем, что говорю,
И с легкостью слова бросал на ветер, —
Мне верили и так, как главарю,
Все высокопоставленные дети.
Пугались нас ночные сторожа,
Как оспою, болело время нами.
Я спал на кожах, мясо ел с ножа
И злую лошадь мучил стременами.
Я знал – мне будет сказано: «Царуй!» —
Клеймо на лбу мне рок с рожденья выжег.
И я пьянел среди чеканных сбруй,
Был терпелив к насилью слов и книжек.
Я улыбаться мог одним лишь ртом,
А тайный взгляд, когда он зол и горек,
Умел скрывать, воспитанный шутом, —
Шут мертв теперь: «Аминь!» Бедняга Йорик!..
Но отказался я от дележа
Наград, добычи, славы, привилегий:
Вдруг стало жаль мне мертвого пажа,
Я объезжал зеленые побеги…
Я позабыл охотничий азарт,
Возненавидел и борзых, и гончих,
Я от подранка гнал коня назад
И плетью бил загонщиков и ловчих.
Я видел – наши игры с каждым днем
Всё больше походили на бесчинства, —
В проточных водах по ночам, тайком
Я отмывался от дневного свинства.
Я прозревал, глупея с каждым днем,
Я прозевал домашние интриги.
Не нравился мне век, и люди в нем
Не нравились, – иязарылся в книги.
Мой мозг, до знаний жадный, как паук,
Все постигал: недвижность и движенье, —
Но толка нет от мыслей и наук,
Когда повсюду – им опроверженье.
С друзьями детства перетерлась нить,
Нить Ариадны оказалась схемой.
Я бился над словами «быть, не быть»,
Как над неразрешимою дилеммой.
Но вечно, вечно плещет море бед, —
В него мы стрелы мечем – в сито просо,
Отсеивая призрачный ответ
От вычурного этого вопроса.
Зов предков слыша сквозь затихший гул,
Пошел на зов, – сомненья крались с тылу,
Груз тяжких дум наверх меня тянул,
А крылья плоти вниз влекли, в могилу.
В непрочный сплав меня спаяли дни —
Едва застыв, он начал расползаться.
Я пролил кровь, как все, – и, как они,
Я не сумел от мести отказаться.
А мой подъем пред смертью – есть провал.
Офелия! Я тленья не приемлю.
Но я себя убийством уравнял
С тем, с кем я лег в одну и ту же землю.
Я Гамлет, я насилье презирал,
Я наплевал на датскую корону, —
Но в их глазах – за трон я глотку рвал
И убивал соперника по трону.
Но гениальный всплеск похож на бред,
В рожденье смерть проглядывает косо.
А мы всё ставим каверзный ответ
И не находим нужного вопроса.
1972
«Я бодрствую, но вещий сон мне снится…»
Я бодрствую, но вещий сон мне снится.
Пилюли пью – надеюсь, что усну.
Не привыкать глотать мне горькую слюну:
Организации, инстанции и лица
Мне объявили явную войну —
За то, что я нарушил тишину,
За то, что я хриплю на всю страну,
Затем, чтоб доказать – явколесе не спица,
За то, что мне неймется, и за то, что мне не спится,
За то, что в передачах заграница
Передает блатную старину,
Считая своим долгом извиниться:
«Мы сами, без согласья…» – Ну и ну!
За что еще? Быть может, за жену —
Что, мол, не мог на нашей подданной жениться,
Что, мол, упрямо лезу в капстрану
И очень не хочу идти ко дну,
Что песню написал, и не одну,
Про то, как мы когда-то били фрица,
Про рядового, что на дзот валится,
А сам – ни сном ни духом про войну.
Кричат, что я у них украл луну
И что-нибудь еще украсть не премину.
И небылицу догоняет небылица.
Не спится мне… Ну как же мне не спиться!
Нет, не сопьюсь – я руку протяну
И завещание крестом перечеркну,
И сам я не забуду осениться,
И песню напишу, и не одну,
И в песне я кого-то прокляну,
Но в пояс не забуду поклониться
Всем тем, кто написал, чтоб я не смел ложиться!
Пусть даже горькую пилюлю заглотну.
<1973>
Жил-был один чудак —
Он как-то раз, весной,
Сказал чуть-чуть не так —
И стал невыездной.
А может, что-то спел не то
По молодости лет,
А может, выпил два по сто
С кем выпивать не след.
Он письма отправлял —
Простым и заказным,
И не подозревал,
Что стал невыездным.
Да и не собирался он
На выезд никуда —
К друзьям лишь ездил на поклон
В другие города.
На сплетни он махнул
Свободною рукой, —
Сиделивуснедул
Чудак невыездной.
С ним вежливы, на вы везде,
Без спущенных забрал,
Подписку о невыезде
Никто с него не брал.
Он в карточной игре
Не гнался за игрой —
Всегда без козырей
И вечно без одной.
И жил он по пословице:
Хоть эта мысль не та —
Всё скоро обеззлобится
И встанет на места.
И он пером скрипел —
То злее, то добрей, —
Писал себе и пел.
Про всяческих зверей:
Что, мол, сбежал гиппопотам
С Египта в Сомали —
Хотел обосноваться там,
Да высох на мели.
Но строки те прочлись
Кому-то поутру —
И, видимо, пришлись
С утра не по нутру.
Должно быть, между строк прочли,
Что бегемот – не тот,
Что Сомали – не Сомали,
Что всё наоборот.
Прочли, от сих до всех
Разрыв и перерыв,
Закрыли это в сейф,
И все – на перерыв.
Чудак пил кофе натощак —
Такой же заводной, —
Но для кого-то был чудак
Уже невыездной.
…Пришла пора – ато
Он век бы не узнал,
Что он совсем не то,
За что себя считал.
И, после нескольких атак,
В июльский летний зной
Ему сказали: «Ты, чудак,
Давно невыездной!»
Другой бы, может, и запил —
А он махнул рукой:
«Что я, – когда и Пушкин был
Всю жизнь невыездной!»
1973