Поэт наслаждается этой ни с чем не сравнимой привилегией — оставаясь самим собой, быть в то же время и кем-то другим. Подобно тем душам, что блуждают в поисках тела, он воплощается, когда захочет, в любого из встречных. Все они открыты для него; а если иногда ему кажется, что куда-то он не может войти, то, на его взгляд, заходить туда и вовсе не стоит.
Сопровождаемый одиночеством и своими мыслями, он втягивается в неповторимое опьянение этой вселенской общности. Тому, кто легко обручается с толпой, знакомы лихорадочные наслаждения, вовек не доступные эгоисту, похожему на запертый сундук, и лентяю, заключенному, словно устрица в раковине. Он принимает как свои все занятия, все радости и горести, что случай предоставляет ему.
То, что у людей зовется любовью, слишком незначительно, слишком ограничено и слишком слабо в сравнении с этой невыразимой оргией — священным блудодействием души, которая дарит всю себя, свою поэзию и сострадание, всему неизведанному, любому незнакомцу, встреченному ею.
Хорошо иной раз дать узнать счастливцам этого мира, хотя бы только затем, чтобы на миг унизить их глупое тщеславие, что существуют иные радости, превышающие их понимание, — более многообразные и более утонченные. Основателям колоний, людским пастырям, миссионерам, отправляющимся на край света, без сомнения, знакомо это состояние мистического опьянения; и порой, в кругу той широкой семьи, куда они были приведены своим гением, они смеются над теми, кто жалеет их за судьбу столь неспокойную и жизнь столь целомудренную.
Вовенарг говорит, что в городских садах есть аллеи, часто навещаемые в основном людьми, разочарованными в своих амбициях, неудачливыми изобретателями, несостоявшимися знаменитостями, теми, чьи сердца разбиты, — в их смятенных и замкнутых душах еще слышны отзвуки последних гроз, и они стремятся уйти подальше от назойливого взгляда игрока или бездельника. Эти тенистые убежища — место встречи для всех, искалеченных жизнью.
Именно к таким местам устремляется жадное любопытство поэта и философа. Там для них воистину благодатная нива. Ибо, если и есть сборища, которыми они пренебрегают, в чем я убеждаюсь постоянно, — это прежде всего увеселения богачей. В неугомонной пустой суете нет ничего, что могло бы их привлечь. И напротив, они чувствуют неодолимую тягу ко всему слабому, разрушенному, печальному и сиротливому.
Опытный глаз никогда не обманется. В этих чертах, суровых или удрученных, в этих глазах, запавших и тусклых, или сверкающих последними отблесками борьбы, в этих глубоких и многочисленных морщинах, в этих движениях, слишком медленных или слишком порывистых, я тотчас же расшифровываю бесчисленные истории обманутой любви, отвергнутой преданности, напрасных усилий, голода и холода, переносимых смиренно и безропотно.
Замечали ли вы порою вдов на уединенных скамейках, бедных вдов? Одеты они в траур или нет, их легко распознать. Впрочем, в трауре бедняка всегда можно заметить какой-нибудь недостаток, что делает его еще более плачевным. Он должен быть скупым даже в своем горе. Богачи носят траур во всем блеске.
Которая из вдов более скорбна и более достойна сожаления — та, что держит за руку ребенка, с которым не может разделить свои грустные думы, или та, что пребывает в полном одиночестве? Не знаю… Мне довелось однажды долгими часами следовать за одной из них, одинокой старухой; негнущаяся, прямая, в короткой потертой шали, она словно воплощала в себе благородство подлинного стоицизма. Судя по всему, она была приговорена своим абсолютным одиночеством к тому, чтобы перенять обычаи старых холостяков, и нечто мужское в ее манерах добавляло странную пикантность к самой их суровости. Даже не знаю, в каком убогом кафе и каким образом она позавтракала. Я проследовал за ней в читальню и долго наблюдал, как ее неутомимые глаза, некогда выжженные слезами, искали в газетах каких-то новостей, которые, по-видимому, были для нее предметом важного и личного интереса.
Наконец, в полдень, под прекрасным небом осени, откуда так часто нисходят к нам воспоминания и сожаления, она присела на скамейке в саду, чтобы послушать, вдалеке от толпы, один из тех концертов, что дают военные оркестры для парижского люда.
Это была, без сомнения, единственная роскошь, которую могла себе позволить эта невинная (или очистившаяся) душа, вполне заслуженное утешение в один из тяжких дней без друга, без собеседника, без всякой радости, без наперсника, что мог быть послан ей Богом, — быть может, за многие годы!
И еще одна.
Я никогда не могу удержаться от того, чтобы не взглянуть, если и не вполне доброжелательно, то, по крайней мере, с любопытством, на толпу изгоев, что теснятся возле ограды парка, где идет концерт. Оркестр разливает в ночи праздничные, ликующие, сладострастные мелодии. Сверкая, расстилаются длинные шлейфы; взгляды скрещиваются; праздные гуляки, уставшие от ничегонеделания, вяло переваливаясь, направляются с безразличным видом за своей порцией музыки. Здесь нет ничего, кроме богатства, кроме счастья; ничего, что бы не дышало и не внушало беззаботности и удовольствия свободной жизни; ничего, исключая вид этого сброда, что напирает снаружи на ограду, чтобы бесплатно уловить доносимые ветром обрывки мелодий и заглянуть внутрь, в сверкающее пекло.
Всегда интересно увидеть, как отражается радость богача в самой глубине глаз бедняка. Но в тот день, среди людей, одетых в рабочие блузы и ситцевые платья, я заметил существо, благородный вид которого представлял разительный контраст со всей окружающей заурядностью.
Это была женщина, высокая, величественная, и во всем ее облике светилось такое благородство, которого мне не доводилось видеть даже на портретах аристократических красавиц прошлого. Все ее существо словно источало аромат неприступной добродетели. Ее лицо, печальное и исхудалое, сочеталось в совершенной гармонии с глубоким трауром, в который она была облачена. Вместе с толпой простонародья, в которой она оказалась и которой не замечала, она смотрела на сверкающий мир глубоким взглядом и слушала музыку, тихонько покачивая головой.
Странное зрелище! Несомненно, сказал я себе, такая бедность не может быть вызвана гнусной скаредностью; столь благородное лицо убеждает меня в этом. Почему же тогда она добровольно смешалась с толпой, от которой так заметно отличается?
Но, увлеченный за нею любопытством, я, кажется, угадал причину. Женщина держала за руку ребенка, также одетого в черное; те небольшие деньги, которые требовалось заплатить за вход, ушли, очевидно, на какую-то необходимую вещь для маленького существа, или, точнее на какую-нибудь прихоть, на игрушку.
И она будет возвращаться домой пешком, в размышлениях и мечтах, одна, всегда одна; потому что ребенок непоседлив, эгоистичен, капризен и нетерпелив; и он не может даже, как настоящее животное, как кошка или собака, стать поверенным наших одиноких горестей.
Повсюду расстилался, растекался, развлекался праздничный люд. Был один из тех дней, на которые загодя рассчитывают акробаты, фокусники, хозяева зверинцев и бродячие торговцы, надеясь вознаградить себя за трудные времена.
В такие дни мне кажется, что люди забывают все — и горести и труд; они как будто снова становятся детьми. Для младших это свободный день, когда школьный ужас позабыт на двадцать четыре часа; для старших — перемирие, заключенное со злыми силами, что правят в этой жизни, краткая передышка среди постоянных усилий и борьбы.
Даже светскому человеку или тому, кто занят духовной деятельностью, нелегко избежать воздействия этого народного ликования. Сами не желая того, они впитывают свою долю беззаботности. Что до меня, я никогда не упускаю случая, как истый парижанин, пройти вдоль вереницы балаганов, что красуются во всем блеске в эти праздничные дни.
Воистину не жалея сил, они соревновались между собой: визг, вой и рев стояли кругом. Здесь смешались крики, разноголосица труб, взрывы хлопушек. Паяцы и клоуны гримасничали, искривляя свои смуглые лица, выдубленные ветром, дождем и солнцем; с наглой самоуверенностью комедиантов они бросали в толпу остроты и шутки, увесистые и неуклюжие, словно у персонажей Мольера. Геркулесы, гордые своими непомерными мускулами, низколобые, с черепами, как у орангутангов, величественно расхаживали в своих трико, выстиранных накануне ради такого случая. Танцовщицы, прекрасные, словно феи или принцессы, прыгали и скакали под ярким огнем фонарей, что золотил их юбки, расшитые блестками.
Казалось, все вокруг пропитано светом, пылью, криками, радостью и суматохой; одни отдавали деньги, другие получали, и те и другие одинаково счастливые. Дети повисали на юбках матерей, чтобы выпросить себе какой-нибудь леденец, или взбирались на плечи отцов, чтобы получше увидеть фокусника, ослепительного, как бог. И повсюду распространялся, заглушая все остальные ароматы, запах жаркого, который был фимиамом этого празднества.