Башковитый парень, шкуры с нас не сдирал, а так — полюбовно рассчитывались.
Конечно, я бы не рассказывал вам сейчас про него, про Кишкина, если бы надеялся, что и на этот раз он спасет меня… Нет, — не поладили мы с ним прошлый раз. Хоть и кутили потом вместе, а сказал, что — теперь баста, расходуйся, пуля по тебе давно плачет. И знаю, что слово его крепко, потому он, Юппкин, — из наших, из домушников… Ну и ладно — погибай и ты за компанию! Все!
Майский Барин непринужденно опустился на скамью и добавил:
— Мать моя, когда я начал по квартирам работать, все ревела, особенно если дождь шел. Это, говорит, отец твой на небе над тобой плачет… Добрая она у меня и любила меня… Так вы… того… скажите ей, чтоб не очень-то нюни распускала — стоит ли? А папеньке я обязательно передам привет…
Его приговорили к высшей мере наказания, но расстреляли ли — не знаю.
Кишкин, несмотря на «донос» Майского Барина, и поныне начальником уголовного розыска на Михайловской, два. Может быть, он и на этот раз смилостивился?..
Петроград, март 1922 (Жизнь. Ревель, 1922. 10 июля. № 66)
(рисунок с натуры)
Огромная красная вывеска с надписью золотом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Дешевая столовая питательного пункта ст. Лозовая. Не трудящийся да не ест!»…
Подхожу, стучу в дверь, сплошь заклеенную местными и центральными газетами, яркими плакатами, призывами о помощи голодающим. Через несколько минут в разбитое окно выглядывает заспанное женское лицо в буденновке с красноармейской звездой.
— Чего надоть?
— Нельзя ли у вас поесть чего-нибудь, — спрашиваю нерешительно, — у вас тут написано: дешевая столовая… а купить на рынке…
— Питалка давно закрымши, продухтов нету! — И окно с таким же звоном захлопывается.
— Черт его знает, — бормочу себе под нос, — буфета давно нет, одна грязь в зале… В вагон не втиснешься никак… Сиди на этой проклятой станции и жди у моря погоды… Понаделали вывесок разных….
— Много вы разговариваете! — басит кто-то сзади. — Из буржуев, должно?
Оно и видать. Шляются тут разные, только народ бунтуют, сволочи…
Оборачиваюсь. Под большим, давно ненужным колоколом, — поезд отходит не по звонку, а по воле судеб, — на огромном желтом чемодане сидит тип в кожаной куртке и такой же фуражке и ест колбасу, запивая ее молоком.
— Никого я не бунтую, а просто есть хочу. Торчу здесь пятые сутки: понятно, поистратился, а на базаре торговкам за всякую дрянь подавай лимон.
Вот сами-то вы закусываете, а другим, значит, нельзя, пускай с голоду дохнут?
— То я, а то ты! — «тыкает» тип. — Проваливай!
Проваливаю.
У конторы начальника станции большая толпа: скоро должен пойти на север пассажирский поезд, и дежурного по станции осаждают господа в бекешах, шинелях с квадратами, лирами и мертвыми головами на рукавах, в черных и желтых куртках, требуя посадки в поезд. Увы! — я в старом, потертом пальто, у меня нет ни мандата с печатями центра, ни экстренного отзыва, ни даже просто пассажирского билета, — в телячьих вагонах, или, как их называют, «соломо-вагонах», билеты не в моде, и я прохожу мимо…
Против водокачки уже третий день стоит бесконечно-длинный товарный поезд, похожий издали на красную мохнатую гусеницу — до того он покрыт шевелящимися телами. Люди везде: на крышах, на площадках, на буферах, на ступеньках. Давно остывший паровоз как мухами облеплен мешочниками, красноармейцами, бабами, детьми. Какой-то юркий старичок, взобравшись на самый верх, бросает оттуда веревку мальчишке, сидящему на груде мешков.
— Сенька, цепляйся, да не сам, а с барахлом!
Сенька и барахло медленно ползут вверх под смех и ругань уже умостившихся «пассажиров»…
Поворачиваю обратно и устало бреду к другому концу эшелона… Надоедливо хочется есть, и почему-то вспоминается чеховское: в рассуждениях чего бы поесть… Ишь чего захотел — постного! А в дешевой столовой питательного пункта ст. Лозовая не хочешь?.. Глаза все время рыщут по вагонам в надежде найти свободное место, — говорят, что этот поезд отойдет не позже завтрашнего утра, — но везде так полно, что приходится прямо удивляться: как стены расшатавшихся, давно не ремонтированных вагонов выдерживают такой напор?
Вдруг под одним особенно переполненным вагоном кто-то осторожно кашляет.
Наклоняюсь вниз и вижу: привязав себя к колесным осям, висит, не более как на четверть аршина от шпал, парень в изорванной свитке. Рядом с ним болтается деревянный сундучок.
— Что вы делаете? — удивляюсь я. — Веревка на ходу перетрется, и вы попадете под колеса.
— Пишов к черту! — злобно шипит свитка. — 3 восимнадцатого году катаюсь так и — ничего… дывысь, якой указчик нашовсь!
Смущенно отхожу и чуть ли не в сотый раз мерю ногами грязный, заплеванный перрон.
Начинает накрапывать дождь, мелкий, холодный, нудный… Кажется, что маленькие хлопья мокрой ваты грязно-серой, мутной пеленой падают с неба и обволакивают тело гниющей сыростью. Ветер срывает со стены когда-то красный плакат и бросает его вверх; быстро кружась в воздухе, плакат, как залитая кровью птица, тяжело шлепается на землю почти у моих ног. Наклоняюсь, читаю черную фразу на алом фоне: «За сытным обедом вспомни о голодающих братьях! Агитотдел Южн. жел. дор».
Так как я уже второй день не только сытно, но и вообще не обедаю, то это избавляет меня от горестных воспоминаний, и я иду к переброшенному через пути деревянному мосту, снимаю с плеч свою котомку и сажусь на нее. Здесь мне не надо вспоминать о голодающих, я их вижу воочию: под мостом уже много недель живет толпа самарцев. Все они так ослабли, что и не пытаются втиснуться в какой-нибудь эшелон и ехать дальше. Да и куда, зачем ехать?
Всюду их встретит тоже безразличное отношение, те же плакаты и давно закрытые столовые…
Злые, желтые лица взрослых и заплаканные лица детей. Ежедневно из-под моста выносят завернутые в лохмотья трупы и бросают их в яму за семафором… Женщин не видно… Мужчины разбрелись по станции и поселку, подходят к каждому встречному и с неотвязной, почти сумасшедшей настойчивостью требуют: «Дай хлеба!»
Сижу, прислонившись к влажному столбу, и думаю: с кого стянул вон тот красноармеец офицерский китель?
Красноармеец подходит к мосту пьяной походкой и говорит, икая:
— Бабы есть? В вагон нам бабов требуется.
Из груды тряпья медленно выползают две женщины и девочка лет пятнадцати.
Женщины смуглые, с широкими скулами, в круглых, когда-то шитых бисером шапочках, очевидно — татарки; девочка — белокурая, беспрестанно кусающая губы, одета в какой-то халат из мешков. Все три дрожат крупной, несдержанной дрожью.
— Только штоп молодые… — икает красноармеец, — порченые к черту! Получаешь по фунту хлеба на рыло, значит, подавай товар, как след!..
Молчу. Вчера я натолкнулся на такую же историю, хотел было остановить этот голый разврат, это кощунственное издевательство над голодными людьми, но сами же обезумевшие от голода женщины забросали меня криками: «Что ты, такой-сякой, хлеб у нас вырываешь?..»
— Ну, айда! — командует красноармеец, и две женщины с девочкой идут зарабатывать свой хлеб…
Темнеет…
Крупные капли разыгравшегося дождя хлопают о землю с мерным, надоедливым шумом. На мосту надо мной кто-то шлепает босыми ногами и поет довольно громко на мотив «яблочка»:
Едет Ленин на свинье,
Троцкий на собаке.
Испугались коммунисты,
Думали — казаки.
Подымаю воротник пальто, закуриваю «козью ножку» и с мучительной, острой болью думаю о России, о солнце, о задушенной семье, о моей изнасилованной, так рано поседевшей молодости.
Где-то хрипло свистит паровоз — идет пассажирский поезд.
Станция Лазовая.
(Жизнь. Ревель, 1922. 28 августа. № 9. 90)
(из «Крымского альбома»)
— Н-да, времечко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.
— Это верно, милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перервышься!..
С сердцем швырнув изгрызенную папиросу в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин, Рогов снова — в который раз? — обвел скучающими глазами тощий сквер, сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой.
Давно уже апрельские ночи медленно плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала — как вожак исполинского стада, идущего на водопой, — купала в спокойных волнах черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных сетей и соли, с гор — горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным, странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.