часть 2
Видели мы на отшибе сидящую тень.
То был Исидор. От древа духовного пень.
Он подписал, он пригрел в своём сердце косматом
Гнусную унию. Первым он стал униатом.
Голый Исидор сидел на бревне и молчал.
Клин перед ним, как явление мира, торчал.
Щелью зияло бревно, как запавшим просветом,
Клин от того же ствола зажимая при этом.
Так он сидел на бревне и глазами вращал,
Клин вынимая. И тот понемногу трещал.
Так он трудился и, видимо, близок был к цели
В поте лица своего. А сидел он на щели
И не заметил, как в долгую щель опустил
Ядра свои. Он из виду сей рыск упустил.
— Это опасно! — мой спутник немедля заметил.
— Всюду опасно! — сидящий угрюмо ответил,
Клин вынимая. — Но целым должно быть бревно…
Он завопил! Очень резко сомкнулось оно.
Встать он не мог и сидел на бревне поневоле.
Грыз он его и вопил, обезумев, от боли.
Грыз и рычал, и вопил, сокрушая бревно,
И постепенно, крошась, уменьшалось оно.
Долго он грыз и трепался на нём, как мочало.
Только привстал — всё опять повторилось сначала:
То же бревно, та же щель, тот же клин, тот же труд.
Так оно будет, покамест века не прейдут.
Тучи летели, и души из них выпадали,
И среди душ мы печатный станок увидали.
С неба послышался стук и в печаль нас поверг.
Это печатал чертей Иоганн Гутенберг.
Сыпался литерный град. И спросил я в печали:
— Кто вы такие? — И литеры так отвечали:
— Мы Гутенберги, и нас охраняет закон,
Ложь и свобода. И наше число легион…
С запада солнце вставало, презрев свой обычай.
Это Колумб возвращался в Европу с добычей.
Слышал я песню наживы и скрежет зубов.
Это мараны везли краснокожих рабов.
То не поленья трещали на лютом морозе —
То мародёры кричали в горящем обозе.
Падшие души горели на чёрных кострах,
Вниз осыпая золу, серый пепел и страх,
А Торквемада бродил среди них, как зарница,
Он узнавал искривлённые ужасом лица,
Синие рты и белки закатившихся глаз.
Знаменьем крестным себя осенял он не раз,
Слыша проклятия Риму, и миру, и Богу.
Он волочил по золе свою левую ногу,
Грубо обутую в страшный испанский сапог.
Это орудие пытки он долго не мог
Даже расслабить — всё туже колодки сжимались.
Муки и боль изнутри до зубов поднимались.
Он скрежетал: — Я вершил на земле Божий суд.
Я делал правильно. Все эти бестии тут. —
Он, как и там, не спускал с них горящего ока.
Грешные души вопили: — Жестоко! Жестоко!
Слышал я плачи в багрово-удушливом зле.
Это вопили, и, может, в немалом числе,
Русские призраки, впавшие в ересь жидовства:
Был и Курицын, остистый осевок литовства,
И волошанка Елена, невестка царя,
В спёкшемся пекле завязла, дымясь и горя.
А недалече пускал пузыри в поднебесье
Схария тёмный, занёсший на Русь чужебесье.
Сгинь, окаянный! Мы прочь отошли поскорей.
И угодили в болото клубящихся змей.
И зашипел многоглавый клубок Ватикана,
Встав перед нами на хвост борджианского клана.
Макиавелли торчал средь болота сего.
Что-то змеиное было в усмешке его.
Позже усмешка сия отразилась на лицах
Власть предержащих и притчей была во языцех.
Мог ли я знать, что в отчаянном царстве теней
Вскоре увижу улыбку намного страшней!
Истовый вопль разрывал дымовую завесу
Там, где Мамона выкручивал душу Кортесу.
В лоне болота, на ряби багровой воды,
Плавала клетка под знаком падучей звезды,
Клетка свободы. А в ней голова человека.
То был властитель умов обмирщённого века
Гордый Эразм Роттердамский — его голова,
Видимо, Богу свои предъявляла права.
Крыса ему обгрызала надменные губы.
Космополит улыбался во всё свои зубы.
Макиавелли! В потерянном царстве теней
Эта улыбка страшнее усмешки твоей.
То не отборным зерном осыпается колос —
Это разносится в сумерках Лютера голос:
— Люди, покайтесь! Грядут окаянные дни! —
Голос был ясен, а всё остальное в тени.
Мы подошли и увидели больше, чем надо:
Кальвин навеки братался с исчадьями ада.
Плакал суровый Лойола, в груди затая
Скрежет зубовный: — О, совесть святая моя!..
Звёзды мерцали над тёмной долиной печали,
Тучи летели, и души из них выпадали.
Где-то вдали голос Лютера долго не гас:
— Братья мои! Не желаю спастись я без вас! —
Так он живым говорил, а в долине печали
Эти земные слова по-иному звучали.
Слово безмолвствует, только слова говорят.
Слово творит, а слова ничего не творят.
Башня, как в бурю корабль, накренилась над бездной.
Тягой держалась земной, а возможно, небесной.
Так и стояла она — ни жива ни мертва.
Чья-то рука на двери начертала слова:
"Реализуйтесь без помощи свыше: отныне
Вы одиноки в паденье, что паче гордыни".
Это писал каббалист. И скрывался он там.
Дверь отвалилась и рухнула к нашим стопам.
Путь был открыт. Мы увидели тень Иоганна
Фауста, чёрного книжника и шарлатана.
Крысы стремглав разбежались по тёмным углам.
Фауст, как сера, был жёлт. Если верить глазам,
Он находился в кругу, обведённом широко
Чёрным углём. И сей круг был обгрызан жестоко.
Груды несметного пепла лежали в углах
И шевелились от крыс, как стога на лугах.
— Я узнаю этот пепел! — разбойник заметил.
— Как бы не так! — раздражительно Фауст ответил. —
Это особенный пепел, — и горько вздохнул. —
Мне приказал оживить его сам Вельзевул.
Это, увы, никому не по силам. Наверно,
Воздух моих заклинаний шибает, как скверна,
Полная крыс. Мне становится страшно — а вдруг
Крысы совсем прогрызут мой магический круг…
— Пой им псалмы! — Так оставили мы Иоганна
Фауста, чёрного книжника и шарлатана.
Звёзды сместились, и призрак возник одолонь.
Взял мою руку и долго смотрел на ладонь.
И бормотал, щуря беглые ртутные глазки:
— Я Нострадамус. Я жил по нечистой подсказке
И после смерти не смыслю уже ни черта.
Звёзды не те, я не тот, и подсказка не та…
Призрак исчез. Звёзды встали на старые пятна.
Что он хотел от меня? Ничего не понятно.
То не копейка упала на землю ребром —
Кромвель восстал на дыбы между злом и добром.
Чёрт его крутит туда и сюда, как мочало.
Это ещё не конец, но уже не начало.
Шёл он под Богом, да только кровавым путем,
И не желал ничего, что случилось потом…
Тучи сшибались, и письма из них выпадали.
Ветры и звёзды по-разному письма читали.
А под ветрами, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
Это был Курбский, поляки и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Мрачно молился, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.
Слёзы любви источает огонь, как ни странно.
Я увидал на огнище царя Иоанна.
Очи смежив, он сидел на обугленном пне,
Крепко дремал и стонал временами во сне.
Прежде по плечи горел, а теперь по колени.
Мимо него проплывали зловещие тени.
Где-то Малюта Скуратов мелькнул и пропал,
Он и в аду за собою следы заметал.
А пред царем, словно ангел, явившись из Рая,
Анастасия стояла, жена золотая.
Нежно ласкала его и заветным платком
Грустные слёзы свои утирала тайком.
Царь улыбнулся во сне — и она улыбнулась.
Мы подошли ненароком. Она оглянулась,
Затрепетала и тихо воскликнула: — Ах! —
И обронила в огонь свой платок во цветах.
И во мгновение ока виденье пропало,
Словно пустое в порожнее где-то упало.
Царь пробудился и сладко зевнул в тишине:
— Анастасия ко мне приходила во сне!..
Наше присутствие мало его занимало.
Я не сдержался и молвил, ни много ни мало:
— Это не сон. Это видели мы наяву.
Царь не поверил и принял слова за лихву.
— Эх, государь! Не прогневайся, как говорится.
Ты прозевал! Не во сне приходила царица,
И не во сне на прощанье воскликнула: — Ах! —
И обронила свой белый платок во цветах.
Царь задрожал, его взгляд разошёлся кругами:
— Где же платок? — Он в огне у тебя под ногами…
Царь запустил свою руку в огонь и достал
Белый платок, и цветами платок заблистал.
Благоухали цветы, как дыхание Рая.
Царь зарыдал, свои слезы платком вытирая:
— Это мой свадебный дар! Он целёхонек весь!
Он не сгорел ни в пожарах Москвы и ни здесь. —
И обратился ко мне, прерывая рыданья:
— Будешь в Раю, передай ей платок в знак свиданья!
— Эх, государь, лучше ты ничего не сказал! —
Взял я платок и на память его завязал…
Мрачное солнце черно от великого сраму.
Кол со змеёй рухнул с неба в горящую яму,
И зашипела змея: — Сохрани и спаси! —
То был Игнатий, проруха крещёной Руси.
Он величал самозванца, а ляхи и бесы,
Как и всегда, соблюдали свои интересы.
Превознесли кощуна с пылью мира сего
И на осиновый кол посадили его.
Он на колу, как змея или червь, извивался
И в содомитской любви к Сатане признавался.
Тьфу! И мы прочь навсегда отошли от него.
Серое сеево нас осыпало мертво,
Пепел в аду оседал — это всё, что осталось
От самозванца: московская знать постаралась…
Бог не играет. Играет и вертится бес.
Снился мне глобус, подобье земли без небес.
Он на подставке вертелся, и самозабвенно
Он до того довертелся, что вспыхнул мгновенно.
Я отскочил и очнулся от сна своего.
Где-то в долине горела часть мира сего.
Люди бежали в тени золотого кумира.
Я узнавал в них бессмертных героев Шекспира.
Вот он и сам. Он в горящих ботфортах бежал,
Как с поля боя Фальстаф. Его голос дрожал:
— "Глобус" горит! Все герои в дыму по колени!..
Бедный Шекспир! Его сердце осталось на сцене.
Дёрнет за нитку Невидимый века сего —
И Дизраэли сболтнёт про себя самого:
"Миром владеют не те, кто играет на сцене…"
Мир не театр! Бог летит как стрела. На колени!
Облако дыма, как груда развалин, вдали
Мрачно вздымалось. Мы в облако дыма вошли.
Это был город. В глазах у меня потемнело.
Призрак бродил со свечой. Это был Кампанелла.
Он обошёл нас и дико глядел на меня,
Пуча глаза, как сова среди белого дня.
— Ну, наконец! — он вскричал и слегка прослезился. —
В городе солнца живой человек появился!..
В городе солнца, он в этом ошибся весьма,
Было затменье. Стояла дымучая тьма.
Даже свеча, что в руке у него пламенела,
Тусклые слёзы роняла… Прощай, Кампанелла!
Ворон кружил надо мною и молча ронял
Тени зловещих кругов и тоску нагонял.
Видно, во мне сомневался, на что я заметил:
— Милый, я жив, а ты мёртв! — Сам дурак! — он ответил
И улетел. Я остался в сомненье глухом.
— Здравствуй, Декарт! — он прокаркал за дальним холмом.
Вскоре с крутого холма мы внизу увидали
Вольного думца, сидящего в крепкой печали.
Локти держа на коленях, руками подпёр
Он подбородок и в точку уставил свой взор.
На голове в это самое точное время
Ворон сидел и угрюмо долбил в его темя:
— Я твоя мысль! — Сомневаюсь! — философ вопил.
— Ну, существуй! — и опять в то же место долбил.
Мир существует иль нет — в это место пустое
Дьявол долбит… право, есть что-то в этом такое…
В тёмной глуши, под ракитовым мёртвым кустом,
Разин лежал по частям и с разинутым ртом.
Ноги отдельно от тулова землю топтали,
Руки отдельно от тулова звёзды хватали.
Ноги дрожали и руки тряслись, и едва
Память и мысли держала его голова.
— Что с ним случилось? — мой спутник поверил едва ли.
Он четвертован, — сказал я в глубокой печали. —
— Стенька, проснись! — Шевельнулся былой удалец.
Стал по частям собираться и встал наконец,
И разогнал свои стоны в безвестные дали.
Глянул на нас и сперва он увидел едва ли,
Но пригляделся. Ему померещился свет:
— Русь, ты откудова? — Издалека! — был ответ.
Стенька и спутника рядом со мною заметил:
— Что за разбойник? — Прощённый навек, — я ответил.
Взором весёлым меня он ломал так и сяк:
— Где-то я видел твой сон? Признавайся, казак!..
Сели в обнимку, запели про дни ретивые,
Как выплывали на стрежень челны расписные.
Спутник вплетал в наши песни свою трын-траву,
Что из глухого местечка по имени Тьфу.
Филин заухал. Стал Стенька к нему придираться,
Хайкой бросаться… И мы поспешили убраться.
На Украине, как туча в удушливый день,
В огненной яме стояла косматая тень.
То был Мазепа, и шведы, и вечные муки.
К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки,
Лязгал зубами, не видя уже ничего.
Падали руки, за горло хватая его.
Так на огне и держали обвисшее тело
На посрамленье души, и оно закоптело.
Дым через уши валил из спинного хребта.
Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта.
— Что происходит? — мой спутник поверил едва ли.
— Это предатель, — сказал я в глубокой печали. —
Русский предатель. Он душит себя самого.
Так принимает он казнь не от мира сего.
Тучи летели, и карты из них выпадали.
О, роковые крапленые карты печали!
Редкие штуки бывают при адской игре.
— Царь на кону! — закричали на лысой горе.
И во мгновение века за лысой горою
В небо ударил фонтан небывалой струёю.
Эта струя жидкой грязи и мёртвых камней,
Жаб и гадюк, и чудовищ, и грешных теней
Пала в глухую долину и стала болотом —
Дна не достать ни стрелой громовержца, ни лотом.
Царская тень, заломив треуголку свою,
Гордо стояла на камне в болотном краю.
Это был Пётр. Его царская воля запела.
Он наступил на змею, и она зашипела:
— Здесь будет город!.. — Знакомые эти слова
Странно звучали. Но царь засучил рукава.
Тик передёрнул его, словно карту в колоде…
Бесы играли нечисто, согласно породе.
Крепко игра продолжалась. Убрали царя.
— Кит на кону! — игроки закричали, а зря.
Сумрачный Свифт спёкся в уголь по самые плечи.
— Что повидали? — окликнул он нас издалече.
— То повидали, что пал Сатана-мизантроп.
— Славен Господь! — и глаза закатил он под лоб.
Он нас не видел, а значит, уже ненавидел.
Может быть, в детстве кирпич его с крыши обидел.
Мы удалились… и новый услышали звук —
Грешник стонал, но не только от внутренних мук.
Был он так худ, что себя разобрать мог на части.
Как мы увидели, он это делал отчасти.
Левую руку выкручивал правой. Стонал,
Но продолжал… Чёрт косматым ударом вогнал
Лысую голову грешника между плечами.
Грешник рассыпался, тупо мигая очами.
Стал собираться со скрипом у нас на виду.
Чёрная крыса мелькнула и скрылась в аду.
Духом собрался сперва, а потом уж и телом,
Так и скрипел, собираясь и в общем и в целом.
Встал и ощупал себя и промолвил: — Добро! —
Но спохватился: — Проклятье! А где же ребро?
— Крыса его утащила! — Он выдал: — Признаться,
Крыс не люблю. Им до нас никогда не подняться.
Мы на ступеньку повыше стоим. Человек —
Это машина. Запомните раз и навек.
Я Ламетри! Перед миром ответствует разум:
Бог из машины когда-нибудь явится разом,
Как при развязке античных трагедий… Гопля! —
Вот так ударил, как пушечный блик с корабля!
Снова, как в городе солнца, в глазах потемнело.
Но Ламетри был ущербней, чем брат Кампанелла.
А Сведенборга как червь изнутри пожирал
Огненный бес, что когда-то ему поверял
Ложные истины неба и ада. Сновидец
Был слеп и глух: — Где вы, духи мои, отзовитесь!
Чёрное солнце пустило клуб дыма в лицо.
С лысой горы вкривь и вкось понеслось колесо.
Мы отскочили. Оно мимо нас просвистело.
Спицы мелькали, вертя распростёртое тело,
Что дребезжало от рук и макушки до пят.
На колесе Емельян Пугачев был распят.
Вихрем созвездий вращалась в глазах его бездна.
— Эх, зашибу! — он кричал, а кому — неизвестно.
Вспышки из глаз вылетали на полном ходу.
Гулкое эхо ему отвечало в аду.
Пошлый Вольтер разговаривал с бледною тенью.
Бледная тень разговор предавала забвенью.
То был Руссо. Он страдал недержаньем ума
Даже в аду: — Божье солнце, на что твоя тьма? —
Бедный Руссо, диверсант просвещённого века,
Комкал в руке Декларацию прав человека.
Не подтереть ли ей то, что трясется в седле?
"Это плохая подтирка!" — сказал бы Рабле.
"Нет человека на сцене! Есть маска. За дело,
Братья-масоны!.." — во злобе не ведал предела
Тайный Вейсгаупт. Ему в атлантической мгле
Тень Джефферсона мигнула, как искра в золе.
Людям мигала, как бес из-под рваного века,
Американская фикция прав человека.
Крысы Бастилии слиплись хвостами во тьме —
То был крысиный король. Он себе на уме.
Пала Бастилия, и во мгновение века
В ад провалилась, а с нею права человека.
Равенство, братство, свободу и прочую голь —
Всех заглотала тюрьма, и крысиный король
Всё обглодал, все друг другу видны до испода:
И Лафайет, и Дантон, и Марат — друг народа,
И Гильотен, и неслыханной чести пример —
Опустошённый до мозга костей Робеспьер.
Бесы как стражи снаружи изрядно скучали.
Стены Бастилии красную кровь источали.
Красная кровь издавала великую вонь.
— Мало печали! — и бесы наслали огонь.
Он изнутри и поныне Бастилию гложет.
— Равенство, Братство, Свобода! Спасайся, кто может! —
Грешники ринулись вон из горящей тюрьмы.
Их затолкали обратно исчадия тьмы.
Только один проскользнул мимо них тенью ада.
Я поглядел и увидел маркиза де Сада.
Он то и дело чесался и ором орал:
— О, моё сердце! — ив кровь свою грудь раздирал.
Изнемогая, он рвал свое тело. Напрасно!
Сердце чесалось повсюду жестоко и страстно.
Он, кроме боли, не помнил уже ничего.
Сердце чесалось, косматое сердце его.
Наг, как Адам, он бросался в колючий терновник,
Будто в объятия женщины пылкий любовник.
Тут подошёл посмотреть на страданья его
Бедный Руссо — человек не от мира сего.
И предложил ему вырвать косматое сердце.
Тот отказался. В нём тлел ночничок страстотерпца.
Мы от него отошли, словно совесть и страх.
Вопли его не смолкали в кровавых кустах.
Тучи летели, и души из них выпадали,
Пятеро душ задымились в падучей печали.
Се декабристы — на каждом обрывок петли.
Видно, гнилые верёвки их честь подвели.
И, оборвавшись, они провалились сквозь землю.
Я отвернулся. Я падшую честь не приемлю.
Место святое останется пусто всегда.
Жёны оплачут, но женские слёзы — вода.
Были у нас молодцы без вины виноваты,
Славно трубили: — Рубите гнилые канаты!
Мы отплываем далече… "Куда же нам плыть?"
Как уж на Западе сказано: "Быть иль не быть?.."
Трудно в аду оставаться бывалым героем.
Холод и жар отзываются стоном и воем.
Наполеон был героем и всё-таки пал
Где-то в аду среди сумрачно-инистых скал.
Иней и град на него напустили стихии.
Холодно так ему не было даже в России.
— Боже! — кричал он. — Я был в Твоей длани бичом!
Видел я ужас Европы. Мне страх нипочем… —
Чтоб не примёрзли ступни, он топтался на месте,
Тщетно взывая о доблести, славе и чести…
Тут прогремела, как Божия милость, гроза:
— Вой, как собака! Иначе согреться нельзя. —
Иглы мороза и град его доблесть пытали.
Он озирался окрест от великой печали:
— Сколько веков на меня в этом месте глядят?
— Вечные веки! — ответили иней и град.
— Пусть они знают: я долго держался. Однако
Я наконец побеждён! — и завыл, как собака.
Иглы мороза и град испускает гроза.
Жутко он воет. Иначе согреться нельзя.
Тучи летели, и души из них выпадали
То в одиночку, то парой, и глухо рыдали.
Видел я пару одну. Приогнилась уже.
— Вот они, вечные муки! — воскликнул Фуше.
— Это от них твоя нижняя челюсть отвисла?
В преувеличенном мало значенья и смысла! —
Так произнёс Талейран, озираясь во тьме.
Кликнул чертей. Он давно их держал на уме.
Те появились. Он с ними был очень любезен:
— Я Талейран! И могу быть всегда вам полезен.
— Вот, — показали, — игла, а вот это ушко.
Если пролезешь, то дело твоё широко…
В огненной яме вопили торчащие ноги.
Это был Гегель, к несчастью, предавшийся йоге.
Как и система его, пал он вниз головой
В адский огонь, издавая отверженный вой.
Подле бродил кенигсбергский мудрец нелюдимо.
Он сомневался и здесь, задыхаясь от дыма.
Как это раньше не предал сомнению он
Звёздное небо и нравственный подлый закон?
Тусклые звёзды мерцали над ним нелюдимо.
Нравственный гад изрыгал из него кучу дыма.
Если в дыму на глаза попадалась звезда,
Он сомневался. Но Кант сомневался всегда…
Долго мы ходим в тумане. Я в неком смущенье.
Вечным узлом затянулось мое возвращенье.
Я развязал бы туман, да концов не видать.
Стало тревожно на тусклые звёзды гадать.
Повесть о Гёте тревогу развеет едва ли.
Он провалился в горючее пекло печали.
И произнёс: — Я внизу и в какой-то смоле.
Я не подумал об этом на чистой земле. —
Стал он руками водить, словно в сонном обмане,
Руки он видел, а пальцы скрывались в тумане.
— Света немного. Не видно почти ничего,
Даже смолы, что, пожалуй, опасней всего.
Будто гомункулус в колбе, наполненной смрадом,
Я невесом и прилип, а меж тем где-то рядом
Остановилось мгновение мира сего.
Где Мефистофель? Я видеть желаю его! —
Голос его услыхали горючие птицы
И налетели, пуская огнистые спицы.
— Чёрт знает что! — он возвёл свои очи горе. —
Я не подумал об этом на смертном одре.
Надо куда-то идти. Не стоять же на месте…
Взял и побрёл, отбиваясь от огненных бестий.
Так и бродил, если можно бродить по смоле…
Грустную повесть поведал мне голос во мгле.
Мальтус метался, горя меж двумя зеркалами:
— Мы размножаемся! Нет милосердья над нами!..
Кто там летает и дует, как ветер в трубу?
Это проносится Гоголь в горящем гробу.
Раньше по плечи горел, а теперь по колени.
Гоголь всё видит и чует сквозь вечные тени.
Хлюпает носом огарок последней свещи,
Словно хлебает кацап с тараканами щи.
С тыла Мазепа, а с рыла заходит Бандера.
Цыц, бандурист! Оборви свои струны, бандура!
Батько, поглянь! На закате великая тьма.
Чёрт на кону. Украина рехнулась ума…
Словно трепещет разбитая насмерть голубка,
Трубка Тараса дымится в аду. Только трубка.
— Вижу, всё вижу! — ответил Тарас, как в трубу.
Гоголь услышал и вздрогнул в горящем гробу,
И разрыдался. А голос козацкий из Рая
Долго трубил, постепенно в аду замирая…
Где-то смердил, изо рта изрыгая ворон,
Шумный Белинский. Неистовый Виссарион.
Герцен, сопревший во внутренней злобе, томился.
Рыба гниет с головы. С головы он дымился.
Вниз головой он висел на корявом суку.
Снизу неведомый враг поддавал огоньку.
Звезды мерцали над тёмной долиной печали.
Тучи летели, и души из них выпадали:
То в одиночку, то парой, то частым дождём.
Видел я пару одну, словно воду с песком.
То не вода и песок в одной капле сражались —
Это Денисьева с Тютчевым в ней отражались.
Голос Денисьевой прошлую боль поминал.
Тютчев любимому шёпоту жадно внимал.
Где-то осталась Земля как святая могила.
Полы плаща раздувала несметная сила.
Шёпот подруги был чист и почти невесом:
— То, что во мне, то не всё, да и я не во всём.
Я умерла и на грешную землю глядела,
Словно душа на свое инородное тело.
Видела я тень от дыма при полной луне,
Слышала я в твоём голосе плач обо мне.
Там, в поднебесье, гонимая новой судьбою,
Я дожидалась тебя и дышала тобою,
Хоть ты и был в это время другою любим.
Вот мы и встретились… Боже, куда мы летим?..
Жизнь промелькнула, а может, она только снится.
Там, где упали они, полыхнула зарница…
Лысые горы взаимно сменялись в аду.
И на одной прозябала на самом виду
Церковь гордыни. В ней бесы толпились. Над ними
Папа стоял на амвоне в тумане и дыме.
Он осенял крестным знаменьем, прах побери,
Череп убийцы с горящей свечою внутри
И проповедовал бесам. Их отзыв был дружен.
— Браво! — кричали они. — Это тот, кто нам нужен!
И выносили из церкви его на руках.
Солнце, как череп, мерцало в косых облаках.
Так Пий Девятый, а в прошлом Мастаи-Фаррети
Непогрешимость свою утверждал на том свете…
В городе Глупове нет ни кола, ни двора,
Правда ходячая с треском пошла на дрова.
Мрачный Щедрин спекся в уголь по самые плечи.
— Вы издалече? — окликнул он нас. — Издалече.
Свифта видали? — Видали. Горит мизантроп.
— Так я и знал! — и глаза закатил он под лоб.
Он нас не видел, а значит, уже ненавидел.
Может быть, в детстве валун его с неба обидел…
В клетке свободы, где воле положен предел,
Между двумя обезьянами Дарвин сидел.
Детерминист дальше носа не видел свободы,
Но размышлял: — Я конечный остаток природы.
Если приматы остаток «еще», я — «уже».
Что есть душа?.. — Дарвин вспомнил в аду о душе.
Видели мы Карла Маркса… Как труп бездыханный,
Он на разбитых скрижалях лежит, злоуханный.
Ворон клюёт его сердце и чистит свой клюв
О письмена, и взлетает, во тьме потонув.
Призрак его коммунизма бродил по Европе,
Нынче он бродит в аду, как дикарь при потопе…
Шли по песчаной косе. Ночь мерцала мертво.
Встретили Ницше, верней, отпечаток его.
Вдавленный в чёрный песок, он лежал одиноко,
Руки и ноги раскинуты были широко.
В мёртвых глазах отражалось мерцание звёзд.
Мне показалось: он хочет восстать в полный рост.
В тусклых глазах отразилась какая-то точка.
Точка двоилась. То был человек-одиночка.
Мы поглядели на небо — оттуда на нас,
Руки и ноги раскинув, летел карамаз.
Это был Ницше — свободы безумный остаток.
С чёрного неба он падал на свой отпечаток.
— Я возвращаюсь! — вопил он. И замертво пал,
Но неотчётливо в свой отпечаток попал.
Встал, осыпая проклятьями свой отпечаток.
Глянул на небо — безумной свободы остаток.
— Что ты там делал? — Ответил: — Боролся с орлом! —
И зарыдал. И стремглав потемнело кругом.
С чёрного неба крылатая тень налетела,
Ницше схватила и взмыла во тьму без предела…
Снился мне сон Льва Толстого. Он шёл за сохой
И пританцовывал: жёг его пламень сухой.
Он пропахал полосу через адский репейник,
Но обогнул по кривой наш земной муравейник.
Воздух, как в старом подвале, протух и прокис.
Мы обнаружили скопище слипшихся крыс.
Эти масоны никак не могли расцепиться.
И выгрызали друг другу голодные лица.
Кое-кого я узнал. Остальные в тени
Так стервенеть и остались, как в оные дни.
Кроме Керенского, хуже там не было стервы,
Чем Соколов, написавший приказ номер первый…
Видели мы броневик, а на нём и того,
Кто на дыбы поднял ненависть века сего.
Оба — в огне. Я окликнул вождя. Он воззрился,
Хитро прищуренный глаз из-за дыма слезился:
— Что тебе нужно, товарищ? Я занят. Горю. —
И отвернулся… Ну что ж, я его не корю.