Большую переработку, не меняющую смысла, но уточняющую текст и делающую его более выразительным, произвел Пушкин в описании наводнения в стихах 179 («Погода пуще свирепела») — 199 («Плывут по улицам! Народ…»). О размерах и содержании этой переработки дает представление таблица разночтений двух текстов поэмы — 1833 и 1836 гг. (см. настоящее издание, с. 83-85).
Дойдя далее до конца Первой части и встретясь с цензорской отметкой у слова «Кумир» (стих 259), Пушкин заменил его словом «Седок»:
Стоит с простертою рукою
Седок на бронзовом коне.
Эта замена (не очень удачная!) была им придумана еще раньше и внесена в БА тем же пером и тем же почерком — очевидно, тогда, когда ПК не была еще готова. Это была вторая (после «Главой склонилася Москва») автоцензурная поправка, и в ней, как и в первой, чувствуется насильственность той операции, которой пришлось поэту подвергнуть свои стихи.
В начале Второй части внесены незначительные стилистические изменения, показывающие, как внимательно и вдумчиво перечитывал Пушкин предназначенное к печати произведение. Нужно отметить одну из поправок: второе полустишие стиха 344 — «И Хвостов» изменено на «Граф Хвостов», что придавало еще большую иронию упоминанию о «бессмертных стихах» «поэта, любимого небесами», а этим — неожиданным на первый взгляд — упоминанием Пушкин несомненно дорожил, как прекрасной концовкой описания той «багряницы», которой «прикрыто было зло», того «порядка», в какой вошла жизнь потрясенной наводнением столицы, — описания, в котором каждая строка и каждый образ звучат негодующим, почти сатирическим опровержением официальной лжи, вычитанной поэтом из журнальных статей и из книг Берха и Аллера.
Тем большим контрастом этому показному благополучию звучит переход к истинному, глубокому народному бедствию, олицетворенному в судьбе героя поэмы:
Но бедный, бедный мой Евгений…
Несколько дальнейших стихов, говорящих о состоянии безумного Евгения, подверглись Пушкиным довольно сложной правке. Первоначально (в ЦА и ПК) эти стихи читались так:
Нередко кучерские плети
Его стегали, потому
Что было все ему дорогой
И двор и улица, но он
Не примечал. Он оглушен
Был чудной, внутренней тревогой.
Оставив без изменений первые два стиха, поэт стал править следующие:
Что никогда уж он дороги
Не разбирал. Он оглушен
*
Что он не разбирал дороги
Уж никогда; казалось — он
Не примечал. Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги
Это последнее чтение вошло во все издания поэмы, хотя такая правка и не представляется необходимой, и, возможно, еще не была окончена.
Дойдя до стихов 402-403, Пушкин снова встретил подчеркнутое слово, неприемлемое для царской цензуры:
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне, —
и снова, как и в стихе 259, заменил его незначащим, нейтральным — «Седок».
Дальнейший текст — сцена Евгения у памятника, с обращением поэта к Петру, «властелину судьбы», был в ЦА, как уже говорилось, отчеркнут местами и отмечен знаками NB рукою цензора-царя. Пушкин в ПК перечеркнул карандашом почти весь этот текст (от стиха 413 — «Под морем город основался» до стиха 423 — «Россию поднял на дыбы?»), но не стал его целиком заменять, а лишь местами ослабил. Вместо
О, мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
получилось такое, по существу искаженное и не очень понятное, чтение:
О, мощный баловень судьбы!
Не так ли ты скакал над бездной
И, осадив уздой железной,
Россию поднял на дыбы?
Самой, однако, «опасной» и неприемлемой для августейшей цензуры сценой была следующая за этим отрывком (стихи 424-442), посвященная переживаниям Евгения и его угрозе, брошенной памятнику. Прежде всего, поэт исправил стих 424 с «непозволительным» словом «Кумир», в третий раз примененным к Фальконетову монументу. Так, стих
был заменен другим, где, сохраняя эпитет «дикий» следующего стиха, поэт придал Евгению несколько неожиданное чувство «тоски»:
Кругом скалы, с тоскою дикой[482]
Безумец бедный обошел…
Следующие за этим стихи подверглись — за исключением двух — существенной правке. Вместо стихов:
И взоры дикие навел
На лик Державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело…
Пушкин написал новый текст, гораздо менее выразительный, а точнее сказать, даже искажающий смысл этого ответственнейшего отрывка:
И надпись яркую прочел
И сердце скорбию великой
Стеснилось в нем. Его чело…
Сохранив нетронутыми следующие два стиха:
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
он вычеркнул стих
По сердцу пламень пробежал
и переработал стихи, следовавшие за ним, ослабляя их и сглаживая чувства Евгения, его вскипающий гнев, а вместе с тем вычеркивая неугодное цензору наименование петровского памятника «истуканом». В результате стихи 431-438 приняли после переработки такой вид:
И дрогнул он — и мрачен стал[483]
П<е>ред недвижным[484] Великаном
И перст с угрозою подняв
Шепнул, волнуем мыслью черной
«Добро, строитель чудотворный!
Уже тебе!..» Но вдруг стремглав
и т. д.
Изменение этих стихов является последней цензурной переработкой, внесенной Пушкиным в свою поэму. Остальной ее текст, до конца, в этом отношении не вызывал сомнений у цензора. Здесь нужно отметить лишь одну поправку в стихе 462, где слово «Колпак» («Колпак изношенный сымал»), неясное по своему предметному значению и напоминавшее о Юродивом в «Борисе Годунове», заменено словом «Картуз»; «изношенный картуз» мог быть получен Евгением от каких-либо «милостивцев» взамен шляпы, сорванной с его головы в день наводнения, когда он сидел «на звере мраморном верхом».
Далее зачеркнут был заголовок «Заключение», и, таким образом, заключительные стихи («Остров малый На взморье виден…») теснее примкнули к предыдущим, говорившим о Евгении после столкновения его с «Истуканом» и бегстве от него. Здесь же, в стихе 469 — «Или мечтатель посетит <…> Пустынный остров…», — «мечтатель» заменен снижающим, более конкретным и определенным «чиновник»:
Или чиновник посетит
Гуляя в лодке в воскресенье
Пустынный остров…
Чиновник этот проводит свободное время почти так же, как мечтал его проводить Евгений с Парашей:
По воскресеньям, летом, в поле
С Парашей буду я гулять…
Наконец, в «Примечаниях» к поэме Пушкин добавил сноску, называющую «одно из лучших стихотворений» Мицкевича — «Oleszkiewicz», в котором описан день, предшествовавший петербургскому наводнению.
Кроме того, в ПК остались незамеченными и не исправлены Пушкиным две явные ошибки переписчика: в стихах 123 («Итак домой пришел Евгений» — вместо «пришед») и в 267 («В село ворвавшись, ловит, режет» — вместо «ломит»).
Из этого краткого обзора исправлений, внесенных в писарскую копию «Медного Всадника», можно видеть, во-первых, что переделки цензурного характера, которые внес (или, вернее, пытался внести) Пушкин во исполнение указаний царя-цензора, легко отделяются от стилистических и смысловых поправок, вносившихся им по ходу работы над рукописью; во-вторых, очевидно, что цензурные переделки далеко не выполнили всех требований «высочайшей» цензуры и, по-видимому, остались незаконченными. Не были выполнены два главных требования. Прежде всего не было устранено сравнение двух столиц — Москвы и Петербурга — с двумя царицами, новой и «вдовствующей», вычеркнутое целиком Николаем: стилистическое изменение («Главой склонилася Москва» вместо «Померкла старая Москва»), пожалуй, еще более усиливало смысл сопоставления. Кроме того, было сохранено самое недопустимое в цензурном смысле место: угроза Евгения, гневно и яростно брошенная «строителю чудотворному» — «Уже (т. е. «Ужо») тебе!». Именно эти стихи и им предшествующие вызвали гнев царственного цензора, почувствовавшего в них некий дух мятежа, пусть сейчас и бессильный, но грозящий в будущем. Оставить их в тексте — значило, как сознавал Пушкин, идти на новые неприятности и на новое запрещение поэмы; изъять их — было равносильно искажению, зачеркиванию всего идейно-философского смысла «Петербургской повести», а с этим Пушкин не мог согласиться. Ему несомненно были тягостны и те сглаживающие, ослабляющие содержание кульминационной сцены переделки, которые он сумел скрепя сердце внести. Но он чувствовал их недостаточность, а развить их в направлении, угодном для царя-цензора, он также не хотел, чтобы не обессмыслить и не обесценить свое любимое творение. В таком положении ему оставалось одно: отказаться от издания «Петербургской повести» и положить ее в шкатулку, где хранились его прочие рукописи — надолго или навсегда, должно было показать время.