сможет удержать и солнце. Рога оленьего черепа обнимают небо. Кость – ветер. Морская раковина, изогнувшаяся волна – тоже кость. Кость – цветок. Коровий череп столь же бел и полон завитков, как роза. Стоит костям пожить, и они обзаведутся бахромой, как лепесток или сухой лист. Что выдержит правду и угрозу черепа в летние дни – только цветок. Им вместе в белое горячее марево над пустыми горами.
Гора – лист, полный прожилок. А дерево может стать разрывом в нем. И если нет воды, потекут скалы, подхватывая жесткие крошки кустов. Волны холма – мускулы и морщины – улыбка земли. Глаза горы отражаются в воде.
Если горизонт не успевает за движением, он становится зубчатым, как колесо с наклонными зубьями. Поворот назад невозможен. Если написать гору столько раз, сколько сможешь, она станет твоей. Дерево – Джеральда или Лоуренса – не потому, что они владеют, а потому, что человек говорил с ним, заметил его.
Церковь в пустыне растёт из глинистой пустой земли. И дом должен быть увиден в его прямизне, как цветок в его волнах. Потому что чёрный квадрат – вход, а не обезбоженная икона Малевича. Небоскрёб не меньше цветка, вспыхивая окнами и дробясь на линии света. И так же поднят и выделен, приближён к глазам. Только ломаные вместо кривых. Его собственные ритм, точность и жёсткость. И углы нью-йоркского неба – как прожекторные лучи. И страна – это крест в пустыне, где его чернота и багровость неба делают излишним тело на нём. Есть крест моря (крест море), крест неба (крест небо), крест волнующейся земли или облаков.
Может быть, этот мир чуть упрощен. Контуры иногда – как сделанные из пластмассы, краски порой слишком ярки (так ярок цветной дым на эстраде), и предмет или человек никогда не бывает один, как бы ни желал. Так можно увидеть внутреннюю динамику лица, но не встречу лиц.
Beam – балка и луч. Жёсткость луча, несущего путь и мир. Пламя, зелёное добела. Может быть, цветок больше человека. И, возможно, более реален, чем тот, кто на него смотрит. Череп больше горы. Ласка пера, касающегося раковины или кости. Склонившиеся к прорастающему из глубины колодца, к несущему тьму и плотность окатанного валуна – но что это? струйка дыма, поднимающая камень?
И дерево клубится над обнявшей его корни. Морщины на её лице черепахи, вставшего на ноги камня. А потом пришли к ней реки в облачных берегах, чистейшие ледниковые, и несущие красную глину. Восемьдесят шесть – время для экспериментов, нового материала, керамики.
Белый лак на бронзе, склонившееся молчание, стекающее складками. Высохшее дерево продолжает жить, потому что не успокоилась кривизна его ветвей. Форма умирает, только исчезнув.
– Мои четыре – это твои двенадцать? Моим утрам приходится проходить незамеченными, откликаясь только на сигналы точного времени. Как ты знаешь, начало шестого сигнала соответствует… А я соответствовать не хочу.
– Ходил весь день почти. Пошел дождь, сфотографирована лужа, пока не высохла, пока её не прогнали железной лопатой, а за дождем снег и холод, но черёмуха не цветет, даже листьев нет. Змеи тут еще тоже спят. Апрель не ждет, он движется. Нет тут рыжих водокачек, только блестящие гладкие. И крапивы нет. Только улыбка есть, отличай мою от довольных, как сто китайцев. И места мои, комната – и улица, где иду.
– Твою я отличаю – ты так редко улыбаешься, что все они наперечёт. С местами сложнее – я не могу представить улицу, комнату – я там не была, поэтому там тебя нет. Ты есть здесь. Иногда на улице думаю, что вижу тебя и спохватываюсь, ты же там.
– Многие мои улыбки – внутренние.
– А есть ли мера таким вещам?
– Есть некоторая мера, которая мало что говорит, но все же что-то измеряет, а остальное не измеряет ничего, а иногда и не говорит, хотя тоже говорить не обязано. Есть люди, с которыми и после долгого перерыва начинаешь говорить легко, как будто вчера расстались. И время тут ничего не значит – оно просто исчезает, и появляется с появлением человека. С некоторыми очень трудно, но это хорошая трудность. С другими – просто хорошо, и трудно, и легко, и интересно. Таких и должно быть мало, и Китай тут ни при чём.
– И счастливы ли твои китайцы, встречая тебя в аэропорту?
– Служебные встречают служебно и служебно довольны.
– Хороший термин – служебная довольность. Точно так же я была служебно довольна в Тольятти. Это же просто Вавилон египетский!
– Тольятти – город не для человека, а для автомобилей. Они там живут, в гости друг к другу ездят. В институте повесили таблички на деревья. Ива на латыни Саликс вавилонский. Так что есть не только египетский вавилон, но и китайский.
– А зачем им это? Для просвещения или для упорядочивания? Для первого это сделали бы в Амстердаме, для второго – в Германии. В Италии повесили бы все таблички не на те деревья – какая разница, лишь бы висело что-нибудь. В Америке все таблички повесили бы на одном дереве, чтобы каждый мог сам выбрать, какое дерево считать каким – демократия, однако. А в Швеции каждый день таблички бы меняли местами – каждому дереву интересно побыть каким-то другим. В России бы и вешать даже не стали – человек, которому это поручат, сначала пойдёт выпить пива… и так далее. А далее, как известно, всё более и более.
– Воздух у тебя остался, потому что он мой.
– Наверное, он наш общий, иначе, как бы я могла дышать.
– Он общий, всё остальное разное – вода, огонь и тем более земля.
– Я честно терпела восемь дней, и не спрашивала, как там поживает Лин, надеясь, что сам что-нибудь напишешь. Мое терпение кончилось, поэтому спрашиваю: как у неё дела?
– Не болеет, не уволена. В Пекин ездила по работе. Показал ей Чюрлениса и Геннадия Алексеева (об Алексееве – он же питерский – но у него Питера на пейзажах нет, хотя есть окружающая северная-карельская природа. У него город – новостройки или что-то античное с арками – или его геометричность именно от Питера на некотором совсем глубоком уровне? что скажешь?). Ужинали вчера вместе – опять лотосовым корнем – вроде редиски с дырками – она еще посоветовала кашу из него купить – у меня в комнате плита есть, может быть, буду иногда завтракать или ужинать дома. Дала мне еще одну книгу о китайской архитектуре и видеодиски,