Как только влюбленные парочки меняли темные аллеи на дансинги и кафе и старинным золотом листопада покрывались скамьи парка, изрезанные тысячами инициалов и пронзенных стрелами сердец, у лимонадной будки останавливалась белая, слепая на один глаз лошадь; фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, укладывала свои бутылки, яблоки и пакетики в корзину, и белая лошадь увозила ее и корзину домой, в пригородный поселок, где водопроводный мастер оставил ей маленький домик и семь человек детей…
Через несколько дней приходил Миша. Вечно покачивающийся со стороны на сторону, худой до темной синевы под скулами и во впадинах глаз, с безмятежной улыбкой на неестественно ярких губах, он каждую зиму останавливался перед дверью опустевшего ларька с громким возгласом: «Приветствую тебя, мой кров священный!» — и кланялся, сложив руки по-индусски.
Миша приносил с собой чугунную печку без дверец и такую дымную, что лимонадная будка чуть было не захворала скоротечной чахоткой, да здоровый сосновый воздух, к счастью, вылечил ее. Приносил Миша несколько ящиков из-под чая для кровати и стола, большую консервную банку — он варил в ней овес, мерзлый картофель и шоколад — связку книг, тетрадей и гитару с выцветшей лентой. На гитаре Миша играл с утра до ночи, играл до самозабвения, восторженно улыбаясь, блестя в полумраке синими каплями безумных глаз. Смеялся чему-то очень хорошему и очень родному и играл, играл, забывая варить себе почерневший картофель или протопить печь. Еще в бытность свою в России, перевозя лес и бочки с керосином по Неве, лимонадная будка полюбила музыку: старшая дочь хозяина, Люба, душевно играла на мандолине. Но у Любы все так просто было и трогательно: «Очи черные, очи страстные…», «Пойду в лесочек, погуляю…» или «По улицам ходила большая крокодила…». А Миша… Суетились цветным бисером, прыгали по стенам и потолку, точно плакали и громко смеялись толпы звуков, проворные пальцы бегали по струнам — и не уследишь за ними, бешеными. А понять ничего нельзя: не то вальс какой-то перепутанный, не то песня странная, на «Очи черные…» совсем не похожая. Только один раз Миша сказал со вздохом: «Бах на гитаре не выходит. Сыграем-ка лучше баркаролу Чайковского. Сыграем, милый?!»
Никакого милого в будке не было. И никто Мише не ответил. Но с баюкающей нежностью запела старая исцарапанная гитара: «Та-та-та-та-та-там…» Где доставал он овес и картофель, чем жил? — так и осталось тайной. Лимонадная будка с горечью созналась мне — даже ржавый навес зашумел внятно: «Да-да…» — что Миша, в общем достойный молодой человек, работать терпеть не мог. А когда я, по откровенности своей и желанию поговорить с родным человеком, сказал лимонадной будке, что и я, между прочим, работать не люблю, а люблю девушку, забывшую меня, малороссийские хутора и стихи Бунина, — она прочла мне целую нотацию о вреде праздности.
Впрочем, осуждение праздности людской лимонадная будка заимствовала у своего соседа — камня с пугливыми жуками под мшистым животом. Тот все время недоумевал, для чего Господь Бог создал людей?.. Но не только человек — каждое созданье Божье: бабочка-капустница, и облачко, и дождевая капля — в свободное от труда время выдумывают себе какую-нибудь забаву, каприз, радость… Была забава и у Миши: он дрессировал тараканов. Зажигал огарок, подбрасывал в печь шишек и вынимал из кармана спичечную коробку с коричневыми, блестящими зверьками. Тараканы разбегались по ящику из-под чая, шевеля длинными усами, и ежились от холода, а грязная рука с тонкими музыкальными пальцами загоняла их в очерченный углем квадрат, строила в две шеренги и рассыпала в цепь.
Может быть, Мише удалось бы в конце концов приучить их к строгой дисциплине и военной выправке, но серые деревенские парни — тараканы, — привыкнув к жарко натопленной печке, дезертировали целыми взводами и замерзали, траурно опустив палочки усов. Миша хоронил их в снегу под «Траурный марш» Шопена, а на следующий день приносил новых.
Когда с детским криком лопались струны, когда переставала дымить чугунная печка и голод затушевывал прозрачно-синие глаза Миши, он кутал голову башлыком и шел на пристань грузить пароходы. Лимонадная будка провожала его материнским взглядом, скрипела тревожно. Все казалось ей: замерзнет, бедный! Ноги-то только тряпками обмотаны, грудь в легкой курточке с дырой на левом локте. И так уже кашляет беспрестанно… Но к вечеру возвращался Миша домой с шоколадом в золотой обложке, с грушами и виноградом, с новыми струнами в крохотной плетеной корзинке, и будка, вдыхая знакомый запах сладостей и фруктов, успокаивалась. Весь в угольной пыли, усталый и беззаботный, Миша раскрывал квадратное окно, чудесно разрисованное морозом — большой художник, хоть и самоучка, — бросал в рыхлые сугробы снега груши и матовые кисти винограда. Шумная стая мальчуганов, побросав салазки, спотыкаясь и падая на бегу, бросалась к окну со знакомым, радостным криком: «Вэнелайнен, вэнелайнен…»
Серебристо-коричневые пузыри шоколада ласково шумели в консервной банке. Сердито ворчала набитая углем чугунка и со злости — Бог ее знает, почему у нее всегда было плохое настроение — напускала столько дыму, что будка заливалась кашлем, будто страдала коклюшем. Миша разваливался на ящиках и, блаженно улыбаясь, говорил кому-то — может быть, опять тому милому, кого в будке не было: «Нам все равно, да? Пусть там потоп из крови. Они не понимают, что ты такой огромный! И у меня в душе — звезда твоя. Пусть там — все! А здесь ходит Бог. Ступит — след ноги в цветах и в музыке…»
А утром выскребывал заплесневевшими корками пенку со дна банки — опять надо идти на пристань — и играл Преображенский марш так четко и гордо, что тараканы в спичечной коробке начинали искренне раскаиваться в своем отвращении к военной службе.
Раза два за зиму в будке появлялась маленькая костлявая женщина в дорогой потертой шубе — сестра Миши. У нее было желтое птичье лицо, то и дело сводимое тиком, узкие руки с грязными ногтями и те же Мишины глаза — прозрачно-синие, немного удивленные и усыпанные тревожными искорками. Только у брата искорки эти ушли вглубь и оттуда выглядывали редко, а у сестры они горели тоскливым живым пламенем.
Женщина ставила на ящик бутылку с молоком, большой круглый хлеб и котлету в засаленной бумажке. Вздохнув прерывистым, трехэтажным вздохом, сестра, резко отчеканивая слова, говорила брату всегда одно и то же: «Сначала мы думали, что это просто блажь какая-то, но это уже третий год тянется. Если тебе себя не жаль, пожалей маму. Зачем было тогда бежать из России — пусть бы расстреляли лучше! Ты или страшный эгоист, или юродивый…»
Миша тихо перебирал струны и, думая о морском прибое, отвечал: «Я и сам не знаю, кто я. Да это и неинтересно, Валя! А вот хочется, чтобы эта будка поднялась вверх и полетела… Около солнца, наверно, нет ветра. Да?»
— Мы все изнервничались, я понимаю: и у тебя это со временем пройдет. Но нельзя же, Миша, так опускаться, стыдно! Надо как-нибудь продержаться эти годы, а еще будет хорошо, я знаю, ты опять в консерваторию поступишь, мама повеселеет. Рояль твой…
— Не надо, Валя. Погибло, ну и пусть… Ты пойми — погибло! Так как же ты веришь? Странная ты! Тут Бог ходит, а ты про консерваторию…
Женщина испуганно оглядывала голые стены лимонадной будки и, прикрыв руку платком, крестила мелко и торопливо верхнюю пуговицу шубы.
— Дорожить этим совсем не надо, Валя. Этим, то есть родиной, домом и там еще… роялем. У меня — звезда светит. Я люблю вот, когда печка горит и никого нет… И пусть! Чем дорожить, по-твоему? Холодной будкой? Дрессированными тараканами или романсами Глинки на этой идиотской гитаре? Скажи, чем? Боже мой, Боже?! И этим не надо. Это тоже случайно. А вот идти по лесу, густому такому, прегустому… Слушать, как под ногами хрустит песок. Или бросать камешки в воду. Камешки — буль-буль! Круги расходятся. И радостно!..
К этой радости, понятной даже самой глупой волне, было глухо сердце костлявой женщины, и по ее желтому лицу текли желтые злые слезы.
Прошлой осенью Миша не пришел в темный парк, не поклонился старой лимонадной будке по-индусски. Фрю Густавсон, урожденная фрекен Гранхольм, еще в конце сентября увезла на белой, слепой на один глаз лошади свои бутылки и пакетики, но и в октябре, и в декабре, и весной все так же пуст был священный кров дрессировщика тараканов. Миша не пришел больше. Лимонадная будка затосковала, совсем сгорбилась, с горя ослепла на единственный глаз — стекло в квадратном окошке лопнуло студеной зимней ночью. Она расспрашивала о Мише весь парк, все море, все небо. Никто ничего не знал — ни птицы, ни волны, ни звезды, которые, как известно, иногда знают больше, чем нужно. Только ветер сказал как-то, что он видел жильца лимонадной будки за городом, на пыльном шоссе, еще в июле. Лежал Миша с открытыми стеклянными глазами и смеялся ласково, как всегда. Только улыбка была будто стеклянная. И не дышал он. Вероятно, перед тем, как лечь на шоссе, пил Миша красное вино, потому что с детских губ его сбегала на булыжник тоненькая красная струйка.