Превознося Шекспира, говоря о том, что он не только поэт, но и философ, Кольридж также, в сущности, оправдывал себя, человека одаренного разносторонне, но так, что ни одно из дарований все-таки не было достаточно сильным само по себе. Казалось бы, «но и философ» — усиление поэтической способности, но нет, поэт и философ в натуре самого Кольриджа соединялись так, что больше в самом деле мешали друг другу и в то же время нуждались друг в друге, ибо каждый чувствовал себя не совсем уверенно.
Младшие современники Кольриджа многое восприняли у него, в частности, ту же манеру говорить с читателями о себе так, будто для читателей нет более интересного предмета. Делал это и Байрон, с поправкой на высокий градус юмора, которого не всегда хватало Кольриджу. Но даже у Байрона интересная и содержательная игра с читателем в откровенность переступает, как мы уже сказали, меру, становясь навязчивым позерством.
«Мертв Адонаис, плачьте все со мной!» — провозглашает Шелли, оплакивая безвременную кончину Китса, причем, в подлиннике «я» начинает строку, стоит на первом месте, как вообще в поэме объект скорби постепенно отходит на второй план, уступая авансцену тому, кто объят скорбью. «Я желал бы присовокупить к лондонскому изданию этой поэмы критические замечания по поводу места, которое достоин занять оплаканный герой среди писателей высочайшего гения, украсивших наш век», — разъяснял Шелли свои намерения. Но романтикам поистине надо верить на слово с осторожностью, в особенности, когда говорят они о себе! Достаточно сравнить эту поэму с любым «плачем» и панегириком, какими прежде поэты удостаивали своих собратьев (скажем, с поэтическим предисловием Бена Джонсона к собранию шекспировских пьес), как станет видна полная принципиальная перестроенность всей картины: прежде всего поэт изображает скорбь, свою скорбь, то есть фактически себя. А там, где он прямо, почти прямо, в форме прозрачного иносказания, говорит о себе, тут самоанализ опасно граничит с самолюбованием.
Но важно тут не самолюбие и не дурной характер, в котором так часто упрекали, например, Байрона. Дело ведь в том, что способность «сказать я», как выражался Кольридж, входила в поэтическую программу романтиков, поскольку «я» принадлежит поэту, поэт — это поэзия, поэзия — правда. «Я убеждаюсь все больше и больше в том, что писать хорошо — занятие столь же достойное, как и добрый поступок», — утверждал Китс. Похоже на пушкинское суждение о «словах» и «делах» поэта, но только похоже, и принадлежит другой эпохе, то есть принципиально, хотя и едва заметно, отличается от пушкинской расстановки поэтических «слов» и «дел». «Вдохновенья не сыщешь, оно само должно найти поэта», — говорил Пушкин в развитии своей мысли о соотношении жизни и творчества в деятельности поэта. Он не признавал «дополняющего» усилия над собой, с помощью которого все равно «вдохновенья не сыщешь». Речь идет не о поэтическом труде собственно, который для Пушкина, как и для всякого подлинного поэта, мучителен, но о том, что поэтическое усилие нельзя заменить никаким «делом»[3]. А романтики, тот же Китс, при всей его созерцательности, часто отправлялись на экспериментальный поиск вдохновения, на искусственное создание поэтической действительности ради того, чтобы потом написать «почти так же хорошо», как они действовали. Это прямое «правдоподобие» (пушкинское слово) приводило, разумеется, к результатам парадоксальным. Чем ближе к природе селились «озерные поэты» (так называли Вордсворта, Кольриджа и Саути, живших в краю озер, на севере Англии), тем искусственнее становилась «природа» в их стихах. Попытка создать идеальную поэтическую общину, которую предприняли Кольридж и Саути, собираясь отправиться ради этого за океан, в Америку, привела только к испорченным личным отношениям между ними. Обращает на себя внимание такое «количественное» наблюдение биографов: в наиболее бурные периоды своей боевой жизни в Греции Байрон все меньше и меньше писал стихов. Это своего рода здоровая реакция творческого организма, который если уж действует практически, то действует практически, если творит — творит.
* * *
Источник сильного духовного влияния, английские поэты-романтики оставили по себе глубокую и жизнеспособную память. Живут их жизни, их идеи, их проза и, конечно, стихи. Все созданное ими или хотя бы связанное с этими людьми — живет! В истории литературы известны разные варианты «вечной жизни» выдающихся произведений и писателей. Иногда книга передается от века к веку как литературное событие, как «былая слава», но сегодня читать этого мы, пожалуй, не станем. Скорее мы с интересом прочтем о книге, о том, как нашумела она в свое время. Есть книги-ветераны, которые служат человечеству столетиями, и служат, кажется, не старея, но мы часто и не задумываемся, откуда же у нас эта книга, что за человек ее написал? Нет, мы можем узнать биографию автора, но магнетической тяги к этому не возникает. Наконец, живут имена, фигуры, авторы сами по себе, без книг. Книги у них имеются, а все-таки наиболее интересна для нас та самая, дополнительная, «Жизнь поэта». Романтики остались жить так, как они и жили, — всем существом в творчестве. Время, судья поистине разборчивый, отсеивает случайные причины успеха или, напротив, непризнания и дарует жизнь — живому, оправдывает перед судом вечности то, что возникло однажды как цельное и законченное творческое создание. Если время с чем-то в книге посчиталось, то можно смело думать: значит, там что-то не так, что-нибудь не получилось, и мы сами увидим это, если только присмотримся внимательно и беспристрастно. Романтиков время «приговорило» к бессмертию за впервые так полно проявленный и так всесторонне обдуманный универсализм в отношении к творчеству: «Жизнь — поэзия — правда».
На протяжении полутора веков, нас разделяющих, поэзия английского романтизма в оценке читателей и критики несколько раз пересматривалась. Перечитывались заново старые строки, проверялись факты биографий, перебирались даже и счета за стирку. Были периоды «падений», условных, провозглашаемых новоявленными диктаторами литературных мнений, у которых не только стихи, но даже наружность поэтов-романтиков, в особенности Байрона, вызывала озлобленные нападки[4]. В этом была своя последовательность, та самая, о которой когда еще сказал Пушкин в связи с утратой мемуаров Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям всемогущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» Пушкинский ответ на это ясен и вечно-верен: «Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы, — иначе». В пушкинском словаре «толпа» или «чернь», как известно, не в самом деле множество людское, не народ, — это те, кто мнит себя выше толпы и ради того, чтобы сколько-нибудь возвыситься, пытается подогнать великанов поэзии под свою мерку. Но великаны остаются великанами. Если был некогда в их строках истинный поэтический огонь, он сохраняет силу на века и горит все там же, на высотах поэзии.
Книга, которую открывает сейчас читатель, представляет лучшие образцы английской романтической лирики в прежних, классических, проверенных временем, и новых переводах.
КНИГА ТЭЛЬ
Перевод А. Сергеева
[5]
Девиз Тэли:
Кто лучше знает, Орел или Крот,
Что мир подземный таит?
Вместил ли Мудрость серебряный бич
И Любовь — золотой сосуд?
I
Все дщери Мнеты Серафима[6] пляшут и лучатся,
Все, кроме младшей: бледная, спешит растаять в тайне,
Увянуть утром и не ждать губительного дня;
Витает нежный плач ее над струями Адоны[7]
И тихо ниспадает в травы, как роса рассвета:
— Весна, зачем ты губишь, увядая, словно лотос,
Детей своих, рожденных для улыбок и объятий?
О, кто я? Тэль — как радуга, как перистое облачко,
Как отраженье в зеркале, как тень на водной глади,
Как греза детства, как улыбка на устах младенца,
Как жалобы голубки, как текучий день, как песня.
Ах, тихо бы улечься мне, и голову склонить,
И тихо смертным сном уснуть, и тихо слушать голос
Того, кто и в вечерний час не оставляет сад.
Фиалка из долины отвечала милой деве:
— Я чуть заметна и дышу среди смиренных трав;
Так водянист и слаб мой стебелек, что золотая
Страшится бабочка присесть на хрупкий мой цветок.
Но тот, кто улыбается с небес, меня лелеет,
И сходит в дол, и надо мною простирает руку,
И каждый утром говорит: «Ликуй, моя фиалка,
Новорожденная краса полян и ручейков, —
Тебя оденет свет зари и напитает манна;
Когда ж тебя расплавит летний зной, ты расцветешь
В лучах бессмертья». Так со мной. А Тэли можно ль плакать?
Владычице просторов Хара[8] должно ли вздыхать? —
Сказала и умолкла и сквозь слезы улыбнулась.
Тэль отвечала ей: — О дева дольней тишины,
Ты предаешься тем, кто не способен домогаться
Любви твоей, застенчивым, безгласным, утомленным;
Твое дыханье — пища для невинного ягненка,
Ты улыбаешься ему, когда он тянет губы
К тебе, и исцеляешь их от всякого вреда.
Своим благоуханием ты оживляешь травы,
И даришь чистый мед пчеле и молоко корове,
И укрощаешь пышущего пламенем коня.
А Тэль — как облачко, я вспыхнула в лучах рассвета
И на жемчужной глади исчезаю без следа.
Фиалка отвечала ей: — Спроси, царица Хара,
У Облачка, зачем оно сверкает ранним утром
И расточает яркую красу под влажным ветром.
О Облачко, замри на миг перед очами Тэли!
Спустилось к Тэли Облачко, потупилась Фиалка
И залила заботливым дыханьем мирный луг.
II
— О Облачко, — сказала Тэль, — открой мне, отчего
Не жалуешься ты, что через час должно растаять?
Ах, Тэль — как ты, и мне судьба исчезнуть без следа,
Но я скорблю, хоть жалобам моим никто не внемлет.
Тут обратилось Облачко в живое существо
И засияло в воздухе перед очами Тэли:
— О дева, знай, что мы стадами пьем из золотого
Потока, где коней своих переменяет Лувах[9].
Так не страшись, что я с зарей исчезну без следа, —
Погибнет молодость моя, но я десятикратно
Умножу жизнь любви, покоя и святых восторгов.
Когда проглянет Солнце, я к цветам благоуханным
Незримо прилечу и ясноокую росу,
Коленопреклоненную рыдающую деву,
Уговорю принять меня в прозрачный свой шатер;
И вместе мы поднимемся и в золотом согласье
Пойдем поить по всем полянам нежные цветы.
— Так вот какое ты, о Облачко! А я другая:
В просторах Хара слышу я цветов благоуханье,
Но я цветов не напою, я слышу птичье пенье,
Но птиц не накормлю — они себя накормят сами.
Ах, Тэль ничто не веселит! Мне суждено увянуть.
И после скажут обо мне: «Она жила без пользы
Иль, может, только для того, чтоб накормить червей».
Но покачало Облачко воздушной головою:
— О дочь небес, велики благодать твоя и польза:
Ты можешь накормить червей! Узнай, что все живое
Живет не только для себя. Не бойся и послушай,
Как плачет слабый червь, ютящийся в немой земле.
Ползи же, червь, сюда, к своей тоскующей царице! —
Приполз убогий червь и приподнялся у Фиалки,
А Облачко поплыло дальше, к горестной Росе.
III
В смятении глядела Тэль на жалкое созданье:
— Ты Червь? Ты символ слабости. Так вот какой ты, Червь!
Ты — как младенец и защиты ищешь у Фиалки.
Не плачь же! Вижу я, от немоты своей ты плачешь.
Ты Червь! Беспомощный, нагой, залившийся слезами, —
О, кто тебя утешит материнскою улыбкой?
Но Глыба Глины голову склонила в состраданьи —
Над плачущим младенцем, и заботой материнской
Дохнула на него, и поглядела в очи Тэли:
— Краса просторов Хара! Мы живем не для себя.
Ты видишь, я ничтожнее всего, что есть на свете:
Темно и холодно в груди моей, но тот, кто любит
Несчастных, голову мою умащивает маслом,
И, украшая брачною фатой, меня целует,
И говорит: «Люблю тебя, о мать моих детей,
И твоего венца никто лишить тебя не смеет».
Что значит это, я не знаю и не в силах знать,
И все же, дева милая, живу я и люблю.
И дочь небес утерла слезы белым покрывалом:
— Увы! Я знала, что Господь Червя оберегает
И мстит тому кто твердою подошвой злобно ранит
Бессильного; но я не знала о его заботах,
Не знала о его любви и от того рыдала.
Я жаловалась ветерку, что я должна увянуть,
Померкнуть и забыться на твоем холодном ложе.
— Царица Хара, — отвечала Глина, — я слыхала,
Как ты вздыхаешь и томишься: я тебя утешу.
Войди в мой дом! Тебе дано уйти и возвратиться:
Ступи в мой дом своей бесстрашной девственной стопой!
IV
Привратник вечности открыл полночные ворота[10].
Вошла в них Тэль, и перед ней предстали тайны чуждой
Немой страны скорбей и слез, где не блестнет улыбка,
Где спят на ложах мертвецы, где скрюченные корни
Живых сердец запечатлели их земные муки.
Под тучами брела она сквозь жалобы и стоны
По сумрачным долинам, горевала у росистых
Могил, молчала и внимала голосам земли.
Так наконец дошла она до собственной могилы
И услыхала голос скорби из разверстой бездны:
— Зачем наш Слух вбирает только весть о нашей смерти?
Зачем впивает Зренье яд предательских улыбок?
Зачем за Ве́ками, смеженными в тиши, таятся
В засаде сотни воинов со стрелами на луках?
Зачем беспечный Глаз бросает золото на ветер?
Зачем Язык вкушает мед от каждого растенья,
А Ухо, как водоворот, затягивает жизни?
Зачем трепещут Ноздри и вдыхают смрад и ужас?
Зачем наложена узда на пламенную юность
И полог плоти закрывает ложе нашей страсти?
Дочь неба в воплем побежала от своей могилы
И без препятствий возвратилась на просторы Хара.
1789