12. ТАТАРСКАЯ ПЕСНЯ
Когда народы, распри позабыв…
А. Пушкин
Если с кем-либо придется говорить, то не думай, какую религию он исповедует, а обрати внимание на его ум.
Каюм Насыри
Даже дворничиха Парашка
армянину кричит:
«Эй, армяшка!»
Даже драная шлюха визжит
на седого еврея:
«Жид!»
Даже вшивенький мужичишка
на поляка бурчит:
«Полячишка!»
Даже пьяница,
падая в грязь,
на татарина:
«Эй ты, князь!»
Бедняков,
доведенных до скотства,
научают и власть
и кабак
чувству собственного превосходства:
«Я босяк,
ну а все же русак!»
А Володя вспоминает Кокушкино,
бич с прилипнувшими колючками,
колокольчиков колыхание,
пастуха-татарчонка Бахавия.
И, картофелину печеную
из ладони в ладонь перекидывая,
запевал Бахавий
печальную
свою песню
под рокот ракитовый:
«Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары.
Вы желты, желты, желты
не от горя ли, цветы?
Помертвеешь, пожелтеешь
от войны, от маеты».
И в костерике ветви похрустывают,
и так больно
от родственной боли.
До чего эта песня русская
потому что татарская,
что ли?
А империя,
мать уродов,
воплотившись в двуглавом орле,
стала страшной тюрьмой народов,
да и русского в том числе.
Но с хвостами и русские черты,
и татарский шайтан
с хвостом…
Минарет над казанской мечетью
поднят старческим бледным перстом.
Здесь укрытое от государства
государство печалей и ран,
и морщины на лицах татарских
это русским понятный коран.
И в мечеть забредает Володя,
где на каменных пыльных полах
перешептываются лохмотья
позабытых тобою,
аллах.
А во храме Христа недалече,
на пол капая сотнями слез,
перешептываются свечи
позабытых тобою,
Христос.
Разобщенно качаются тени,
к небу общему руки воздев.
Враг единый у всех
угнетенье,
только разные боги у всех.
Рай еврейский пророчит ребе,
поп сулит православнейший рай,
но, не веря в спасенье на небе,
скажет с горькой усмешкой Тукай:
«Святую правду, веру, честь
не выше золота все чтут,
оно сильнее, чем Коран,
Евангелие и Талмуд».
Но что вас сблизит,
божьи дети
татарин,
русский,
иудей?
Неужто деньги,
только деньги
есть вера общая людей?
А ты, мулла,
бубнишь убого
из складок жира своего,
что нету бога,
кроме бога,
и Магомет
пророк его?!
Но нет, спасенье
не иконы,
не воззыванья к небесам,
Не Магомет, не Иегова,
а человек спасется сам.
И станет общей чья-то вера,
и скажет кто-нибудь в свой срок:
«Нет бога, кроме человека,
и человек
себе пророк».
И пусть над столькими богами
звучит,
людей боготворя,
такая чистая,
Бахавий,
простая песенка твоя:
«Сары, сары сап-сары!
Сары чечек, саплары!
Сагынырсын, саргаирсын,
кильсе сугыш, чеклары».
Сегодня во время гулянья я нашел перо вальдшнепа. Вероятно, бедняжка прельстился березами и, напуганный светом, ударился в белую стену. Посылаю Вам это перышко…
Н. Е. Федосеев — Сергиевскому
По-над тюрьмой Владимирской
запах весны и пороха.
Падает в руки льдиночкой
вальдшнепа белое перышко.
Маленький да удаленький,
из-за обмана зрения
он, словно ангел, ударился
грудью о стену тюремную.
Нету сильней агитации,
нету сильней нелегальщины,
если на тюрьмы кидаются
самоубийцами вальдшнепы.
Хорканье в небе истошное…
Что вы задумались, узники,
в самоубийцах восторженных
сами собою узнаны?
Кровью
земля
обрызгана
после полета вашего.
Тяга к свободе убийственна,
будто бы тяга вальдшнепов.
Над молодой повиликою,
мятою и сурепкою
хлещет вас дробь,
перелитая
из тридцати сребреников.
Но, улетев от охотника,
что вы бросаетесь на стену?
Сколько вас дробью ухлопано,
сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, еще не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов
реквием
собственным крыльям отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое перышко
у Федосеева Коли.
Жесткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля,
тебя не первого,
Коля,
тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывай!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе бескрылость.
Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они еще мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики
не предавали
совести.
Что же случилось, Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице — ни кровиночки,
и муравей взбирается
к солнцу по алой тропиночке.
Тюрьмы, этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный,
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут еще буревестниками!
Ну а пока что
валится
снег надо тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые,
мертвые перья.
Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием в себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекраснодушного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимости от его воли.
М. Горький «Мои университеты»
По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской.
По Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а все-таки вольной внутри
мимо щелкания орешков,
мимо звонких пролеток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несет.
Он идет по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.
Это горьковские истоки
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.
Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.
С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.
И он видит народ не всеправым
мудрым богом с поднятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.
Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское племя России
зарождается из Цыганков.
И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст свое слово,
на дорогу его осеня:
«Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге,
в руки белые отдаю.
Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.
Там, за дверью моею, — злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, мое слово,
и уже проживешь без меня.
Ты не будь перед барами в страхе,
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!
Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут — а не продайся,
медом смажут — а не купись!
И, как нового гражданина,
не суля несмышленышу рай,
воспитай, мое слово, сына
и опять его в люди отдай!»