Дорожка гладкая, укатанная… У Зощенко анекдот отделаннее у Козырева расхлябаннее. У Лунца он трагически тяжеловесен, часто принимает облик романтических драм, или даже теоретических статей – это когда он пишет об «искусстве для искусства», и наконец у Слонимского анекдот иногда подается в соусе этакой мистики, ведь мистический анекдот это уж особый жанр. Все они дело свое знают. Но искать у них нового материала, омытого огнем революции, новой формы, как глины обожженной революционным пламенем… легче утолить жажду в пустыне сахаринным лимонадом.
IV (Прочие)
Для них прочих – и в тоже время настоящих, главных, хотя еще беспомощных – не могу придумать об'единяющей формулы. Но это не важно. Суть в том, что все они – от Всеволода Иванова-старшего и до Буданцева-младшего, подлинно ищут и пожалуй находят новый материал. Средний, обыденный ежедневный человек в революции – или сама революция, – вот этот материал. И стараются рассказать они об этом человеке, а не о себе без себя.
Разными формами и пластами этого материала пользуются писатели данной группы. Глубоко лежащие пласты какой то мезозайской эпохи раскапывает каким то варварским ломом Всеволод Иванов. Его люди тоже говорят чуть ли не «супирфосфатами», но по крайней мере он о них пишет, а не о себе. И когда разгрызешь гранит Ивановских глыб, – какими настоящими в революции встают его люди.
Но как тут приходится пожалеть, что Иванов так абсолютно не умеет обращаться с материалом, не владеет формой. Мучительно не владеет. Что это? Отсутствие техники, навыка? Или ему это суждено как зачинателю, рудокопу, производителю сырья, и он сам лишь материал, ходячий одушевленный материал, который нужно перелить через реторты и колбы лабораторного творчества? Ограничусь этим риторическим вопросом.
Но я не задам его в отношении Аросева, Либединского. Ибо им и не нужно формы. Они – вряд ли беллетристы. Пожалуй лишь хорошие мемуаристы, протоколисты, которые так много знают Warheit, что им просто нет нужды в Dichtuug. Они не раскапывают горных пород: просто нагибаются и берут с поверхности полными горстями: вот вам рядовые фигуры революции, без достоевщинки, без анекдота, без четей-миней, без пильняковского блеффа об «энергично фукцирующих». К ним и не пойдешь с требованием новой формы, или вообще какой либо формы: неловко, – вовсе не думают об этом люди. Там выйдут ли из них подлинные беллетристы – гадать не стоит. Но о распыленном героизме революции – они рассказали.
Несколько иного подхода требуют Малышкин и Яковлев. Малышкин зачерпнул подлинно – новый материал: стихию масс. И попытался отлить ее в единственно приемлемую, логически требуемую формулу: эпической поэмы, где слышится топот шагов. В этой поэме «Взятие Даира» – есть моменты подлинного мастерства, но есть и провалы: сплошным провалом является все, что там, в Даире. Если зачинателем быта революции является Иванов, то первым ловцом эпоса ее будет ли Малышкин? И лишь в свете второго его произведения, кажется уже пишущегося, можно будет осознать его литературный облик.
Яковлев – несколько приближающийся по тяге к эпосу – к Малышкину, не внушает однако ни особых тревог, ни особых надежд. Материал его классичен: мужичек, повольник; эпические замыслы его пожалуй разобьются об индивидуализм мужичка, а его стремление к внешней, фабульной сюжетной законченности рассказа, к дешевенькому округлению – мешает ему быть творцом формы.
И наконец Буданцев. Как и большинство молодых, выступил сразу с романом. Есть в нем досадные пильняковско-никитинские нотки – очень ему хочется заставить природу принимать активное участие в его романе, и поэтому он говорит про природу разные страшные и умные слова.
Но и другое есть в его «Мятеже», что вряд ли найдется у любого из перечисленных. Во первых внешняя самостоятельность – он первый попытался осознать и выявить эсеровскую стихию в революции – элемент не маловажный. Он первый дал яркую фигуру военспеца. И что еще важнее: он первый провел революцию через психику – не психику через революцию, что гораздо проще, т. е. сшиб революцию с человеком, заставил их померяться силами. Этим он наметил третий исток творчества о революции. Эти три истока: быт революции – на него намекает тяжело и грузно Иванов; эпос революции – о нем что-то знает Малышкин; и человек в его обреченной борьбе с революцией – о нем заговорил Буданцев.
Есть еще Семенов и Федин. Но мои триста строк кончились.
Н. Чужак. Бесплодная ученость
А. Г. Горнфельд. «Новые словечки и старые слова», Петербург. Изд. «Колос», 1922 г.
А. Г. Горнфельд – один из немногих критических представителей «добраго старого русского реализма» и ученый «искусства слова», чье прикосновение к былой «русской словесности» было достаточно плодотворным. С тех пор – много новых школ появилось в художестве и критике, пошла большая городская толкотня, причем добротная деревенская работа над «словом» сменилась лихорадочными поисками первого попавшегося «нового словечка» под руку, и старый критик старой школы оказался в числе «посторонившихся».
Подоспевшая Октябрьская революция, с ее гамэновским подчас словоновшеством, вчера еще Растеряевой улицы, не очень, видимо, утешила А. Г. Горнфельда, и он, отнюдь не злостный саботажник, остался пребывать в чистосердечнейшем гелертерском «недоумении». Это ученое «недоумение» окрасило в свой пуританско-деревенский колер и последнюю работу А. Г. Горнфельда. Новые «словечки» и вчерашние «слова» – здесь в откровенном столкновении. И в переносном, и в буквальном смысле.
«Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, не легко миришься с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной, и даже, напр., слово „выявлять“, появившееся в начале новаго века, до сих пор – признается А. Г. Горнфельд – неприемлимо для моего словаря»… «меня неизменно коробит это словечко»…
А далее – такое же, «простое, как мычание» – признание:
«Я не одинок в этом ощущении, но из этого нашего ощущения ничего не воспоследует: слово прижилось и останется, и облагородится давностью». И – прямо уже трагический вопль: «Перед лицом живых явлений, как страшно быть доктринером»…
Так на всем, буквально, протяжении 64-х страничной книжки и проходит это любопытное раздвоение личности – ученого, знающего цену обывателским «ощущениям», и… обывателя, испугавшегося революции и улицы. Обыватель, испугавшийся, пугает: «Язык есть быт, а быт консервативен», – а ученый, поборовший не один уже смешной испуг, прекрасно знает, что язык – это не только отложившийся быт, т. е. период самообрастания языка жиром, но и вечно развивающееся бытие, т. е. постоянная смена отживших словесных одежд, и – что пора уже словесникам строить свои «курсы филологии» на этой вовсе не замысловатой истине.
Обыватель всячески фетишизирует язык, – «эту святыню народную», с ее «чистотой» и (буквально), «неприкосновенностью», – не находя