Обстановка моей квартиры, состоявшей, как было сказано, из полутора комнат, была более чем проста; денщик Семеновского полка Шульц, мне прислуживавший, оказывался почти всегда пьяным, так что рассчитывать на его помощь было нельзя, и я просил моего младшего брата Володю, которому исполнилось тогда лет двенадцать, прийти ко мне и разливать чай. Этот Володя в настоящее время — обер-прокурор уголовного кассационного департамента сената. Вечер, о котором я вспоминаю, памятен ему очень хорошо, и воспоминание о нем у нас осталось общее.
Ночь стояла на дворе морозная. П. В. Анненков и С. С. Дудышкин приехали ко мне часов в девять, один вслед за другим, и ожидали Тургенева, почему-то запоздавшего. Положение мое было не совсем ловкое, потому что люди, сидевшие передо мною, были мне почти незнакомы, а значение их в литературе подавляло меня. Крепкий, энергичный, с зычным голосом и здоровым цветом лица — Анненков являлся значительным контрастом со скромным, как бы неловким Дудышкиным и его изжелта-бледным лицом.
Брат разлил нам чай, и только что сели мы за стол, чуть ли не единственный в моей комнате, как раздался звонок, чрезвычайно сильный — сильный, не по величине помещения. Я выскочил к дверям и увидал, что мой Шульц, детина здоровый и высокорослый, стаскивал с плеч Ивана Сергеевича шубу. Я говорю «стаскивал», потому что крупная фигура Тургенева значительно превышала фигуру моего денщика. Скинув шубу, отряхнув свои седые кудри, Иван Сергеевич вошел прямо в дверь, улыбаясь той широкой, откровенной улыбкой, которая была ему свойственна, и попросил Анненкова и Дудышкина извинить его за опоздание.
— А это кто? — спросил Иван Сергеевич, взглянув на моего брата, сидевшего у стола.
— Это мой брат, Владимир, будущий правовед, — сказал я Ивану Сергеевичу.
— А, юрист? Хорошо, хорошо!
И, подойдя к брату, он потрепал его по плечу.
Я от избытка удовольствия не знал, что говорить и как говорить. Но, к счастью, три литературных собеседника и не требовали моей помощи для того, чтобы разговор между ними завязался.
Разговор шел на разные темы, главным образом между Анненковым и Тургеневым, а Дудышкин вмешивался в него чрезвычайно редко.
Помню, я был крайне поражен тем, что, сознавая, что причиною их появления у меня были мои стихи, они со мной именно о стихах ничего не говорили. Это меня не только удивляло, но даже смущало; почти ничего не говорили о «Современнике», судьба которого в эти годы была поистине замечательна, так как выход каждого номера в свет являлся крупным событием петербургской жизни. Говорили больше о посторонних вещах и, между прочим, о только что начавшей действовать Николаевской железной дороге. Вспомнили Николая I и Клейнмихеля и как он сразу слетел. В значительной степени доставалось, — я это помню очень хорошо, — тогдашнему интендантству, грехи которого после Крымской войны всплыли один за другим и поражали теми широкими основаниями, на которых они практиковались. Говорилось очень много о Севастополе, в котором ни один из трех названных лиц не бывал, но рассказами о котором преисполнено было общество и еще недавно обогащена литература в чудеснейших рассказах графа Льва Толстого. Наконец, как бы сама собою, речь перешла к охоте и к охотникам. Несколько насмешливых слов Анненкова, одобренных молчаливой улыбкой Дудышкина, вызвали Ивана Сергеевича на разговор, и он начал вспоминать о том, чего недописал в своих «Записках охотника».
— Да ведь охотники все люди мнительные и лгуны, — сказал Анненков.
— Ну, лгуны не лгуны, а что мнительны многие из них, то это верно, — ответил Иван Сергеевич. — Да вот, хоть бы и со мною был случай, который не угодно ли вам объяснить!
Надо заметить, что Иван Сергеевич принадлежал к числу людей необычайно мнительных. Стоило ему встретить по выходе из дома лошадь той или другой масти, которая могла предвещать нечто нежелательное, стоило ему услышать в разговоре какой-нибудь намек на число 13, как Иван Сергеевич тотчас если не содрогался, то как бы суживался и уходил в себя. Он ужасно боялся ночи и снов, а в особенности пугало его во всех видах и всегда чувство смерти.
— Да-с, — говорил Иван Сергеевич, — вот что со мною на охоте было… Не задалась мне как-то в один день охота с Ермолаем…
Как только Иван Сергеевич произнес имя Ермолая, так тотчас же у меня в голове промелькнул весь тот характерный облик его спутника на охоте, столь хорошо охарактеризованный в одном из его рассказов; промелькнула и мельничиха, и равнодушная ко всему на свете Ва-летка.
— Охота не удавалась, — говорил Иван Сергеевич, — дичи не было, собаки шли лениво. Денек был серый и неприглядный, скука одолевала нас. Понурил голову и Ермолай.
— Пойдемте, — говорил он мне, — домой. Ничего сегодня хорошего не будет.
— Я, — говорил Тургенев, — послушался его, и мы двинулись по направлению к бричке, оставленной на опушке леса, на излучине реки. Небольшой дождь моросил, и мы шли с Ермолаем молча, понурив головы и свесив ружья. О чем уж я думал, — не знаю, не помню, но я, двигаясь совершенно машинально, решительно не замечал того, что подле меня делалось…
— Вдруг я почувствовал, — продолжал Тургенев, — необычайно сильный удар в грудь, удар до такой степени неожиданный, что я не только остановился, но и отшатнулся. Не прошло и секунды, как глупая причина удара выяснилась. Громадный заяц, — почему уже, бог его знает, — бросился из-под кустов, спросонков, что ли, ко мне прямо на грудь и — ошеломленный моею грудью гораздо больше, чем я зайцем, — немедленно пустился наутек, стрелою по прямому от нас направлению. Ермолай, не пропускавший подобных случаев неожиданных появлений дичи, стоял тоже как вкопанный и даже не подумал вскинуть ружье, пока мы смотрели зайцу вслед. Я тоже не думал целиться, сначала будто руки свинцом налились, а потом мне смешно стало. Когда заяц исчез, юркнув в кусты, я опустил ружье на землю и посмотрел себе на грудь. Следы… следы заячьей шкурки несомненно оставались на моем полукафтане, а удар был так жив и неожидан, что я словно продолжал чувствовать его. Молчание прервал Ермолай.
— Ну, Иван Сергеевич, идемте скорее, нехорошо.
— Да что же нехорошо?
— Да уж идемте, примета нехорошая.
Мы пошли и минут через десять находились подле нашей брички, запряженной парою; взобрались в нее и поехали домой.
Дорога шла подле реки, дождь размочил колеи, жердняк по канавкам, при движении колес, подскакивал… И что ж бы вы думали, — говорил Иван Сергеевич, обращаясь к собеседникам, — что бы вы думали — ведь случилось несчастие…
— Какое? — в один голос спросили Анненков и Ду-дышкин, заинтересованные не тем, что рассказывал Тургенев, а как он рассказывал.
Иван Сергеевич умел говорить, когда ему было любо говорить, и говорил очень хорошо. Не совсем приятно поражало в нем недостаточное соответствие между крупной его фигурой и довольно-таки тоненьким голоском, который, казалось, выходил вовсе не из его мощной груди, а откуда-то со стороны.
— Да-с, — продолжал он, — бричка опрокинулась, я вывалился и сломал себе ключицу…
Здесь я должен повиниться, что не особенно ясно помню, что именно сломал Тургенев: ключицу, руку или ногу. Брат мой, слышавший этот рассказ, тоже не помнит. Но по существу своему, по характеру своему, рассказ этот памятен ему так же хорошо, как и мне.
Почти 40 лет миновало после этого замечательного для меня в моей жизни вечера. Думая написать то, что я только что написал, я хотел все-таки справиться, если это возможно, у кого бы то ни было о том, что именно сломал себе Тургенев на одной из охот? Мне казалось, что такой интересный случай, как тот, который только что рассказан мною, был непременно сообщен весьма словоохотливым Иваном Сергеевичем кому-либо из своих хороших друзей, например Дмитрию Васильевичу Григоровичу. К нему я несколько дней тому назад и направился с целью разъяснить мое сомнение.
Почтенный патриарх нашей беллетристики, болея, сидел у себя дома, не имея возможности выйти на улицу. Несмотря на это, Дмитрий Васильевич оказался настолько любезен, что принял меня и, выслушав мою просьбу объяснить что-либо о сломанной ключице Тургенева, покачал головою, улыбаясь.
— Нет, мне Тургенев никогда ничего подобного не рассказывал, да и вообще я не слыхал ничего такого.
— Однако, — ответил я, — ведь несомненность рассказанного мною для меня подтверждается живым свидетелем, моим братом, который находился, как и я, в здравом уме и полной памяти, когда Иван Сергеевич рассказывал о случае излома.
— Не знаю, не знаю, но мне Иван Сергеевич ничего такого не говорил. Он рассказывал иногда и сам себе верил… Может быть, и это так!..
На протяжении 40 лет совершилось столько событий в общественной жизни нашей, умерло столько людей крупных, деятелей характерных, народилось не меньшее число новых, еще более характерных, но о людях шестидесятых годов каждая страница — назидание, а поэтому и рассказанное мною не излишне. В конце концов по тщательному сравнению того, что совершалось в те дни, и того, что занимает нас сегодня, нельзя не признать, что подъём духа в шестидесятых годах был несравненно выше, чем и конце XIX столетия. Но есть, к счастью, полное основание полагать, что уже и теперь, после долгих странствований и скитаний духа, настают времена более светлые и, может быть, в недалеком будущем повеет в душу людскую тем теплом и тою верою в себя, которыми отличались шестидесятые годы. Страницы их истории еще недостаточно ясно определены, потому что не всех еще прибрала могила, и старые страсти, как бы они ни ослабели, перешли от отцов к детям, еще живут и — часто с достаточной несправедливостью — хулят то, что было хорошо, и хвалят то, что было дурно. Не место, конечно, здесь перечислять дурное и славословить хорошее, но некоторые перемены в нашем общественном настроении к лучшему все-таки имеются. Стоит вспомнить о том, с какой жадностью набрасываются теперь на чтение мало-мальски талантливых вещей; как желали бы люди слышать могучий голос первоклассного таланта, которого теперь не нарождается. Как желали бы они двигаться, действовать, думать о чем-нибудь таком, в чем лежала бы возможность проведения мысли в действие, исполнение, воплощение. Старые идеалы рушились, чувствуется потребность в новых; новые идеалы, несомненно, уже носятся между нас, но они не нашли своего Гоголя, своего Тургенева, своего Достоевского. Заговорят ли они, где и как, неизвестно, но близость заревых лучей чувствуется даже и не очень чувствительными натурами, и свежая поросль зеленеет…