Внимательно вчитываясь в «Двенадцать», вы поймете, что в них нет особенной идейной основы, стержня, вокруг которого обычно вертятся образы, если литературному произведению хотят придать определенную политическую окраску. Да в таком стержне нет и надобности. «Двенадцать» — не пролог революции и не эпилог ее, не заповедь бунта и не анафема ему, а резкая до крика картина той безумной поры, когда — «пулей палили в Святую Русь».
Мне уже приходилось указывать на то, что очень скоро после красных аплодисментов раздалась красная ругань, к нашему стыду часто соединявшаяся с белой. Поэма показалась слишком мрачной, слишком резко вырисовывающей все черные стороны той тьмы, что и поныне царствует в нашей стране. Царям этой тьмы показалось слишком подозрительным, слишком белым, что поэму венчает — «Иисус Христос в белом венчике из роз». Над свежей могилой Блока присяжные одопевцы мирового пролетариата — Маяковский, Шершеневич, Вас. Каменский, Мариенгоф, Есенин, Крученых и прочие — облили тело поэта такой площадной руганью за «контрреволюцию», что пришлось силой прекратить это кощунство.
Блока нет. И от горечи этой мысли спасает другая: Блок есть. Блок живет в неповторимо-прекрасных песнях, в тонких, как сама нежность, стихах, в цветном кружеве небывалых образов.
Мы уйдем. Все в мире уходит, давая место другим. Уроним ли мы в земную ночь светящийся след, четкую память по себе — мы не знаем. А Блок оставил такой немеркнущий свет в море русского стиха, что в лучах его жалкой кажется земная суета, случайными ее муки.
Мы уйдем, придут другие. И они, грядущие за нами, так же любовно будут склоняться над блоковским наследством и говорить ему, три года тому назад отгоревшему навсегда:
Ты в поля отошел без возврата,
Да святится Имя Твое…
(Новые русские вести. 1924. 21 июня. № 201)
Умер Валерий Брюсов. Оборвалась еще одна крупная жизнь, ставшая нам далекой духовно задолго до своего физического конца. Валерий Яковлевич Брюсов происходил из купеческой семьи. Родился он в 1873 году в Москве, там же окончил филологический факультет Московского университета. Начав писать очень рано, быстро выдвинулся как талантливый поэт, романист, критик. Целое поколение русских поэтов училось по таким книгам Брюсова, как «Пути и Перепутья», «Венок», «Стихи о современности».
Основоположник русского декаданса, впервые прививший на русскую почву Бодлера, Брюсов встретил почти одновременно и похвалу читателей, и жестокую отповедь критики. Было время, когда «брюсовщина» стояла немного выше «северянинщины». Одинаково жестко осмеивались и безвкусные «поэзы» неистового Игоря, и холодные, усыпляющие стихи того, о ком Северянин не без скромности сказал:
И только ты, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь…
Отличавшийся поразительным трудолюбием, начитанностью и знаниями, Брюсов весь свой умственный багаж вложил в свои тщательно отшлифованные строки. К нему меньше всего подходит титул «поэта Божьей милостью». Скорее это был опытный, умный версификатор, талантливый литературных дел мастер. Только огромная работа, которую Брюсов вкладывал в каждую свою фразу, бессонные ночи над каждым словом, дни воистину каторжного труда над каждым стихом скрадывали, смывали с брюсовских строф отпечаток искусственности, отличающей поэтическое ремесло от настоящей поэзии.
Аполлон никогда не звал Брюсова к священной жертве, Брюсов сам шел к нему, заменяя гениальность настойчивостью, слегка окрашенной талантом. В огромной семье русских поэтов — несдержанных, шумливых, безумствующих Моцартов — Брюсов был Сальери. Поэт, истинный поэт, не может воспринимать жизнь сквозь призму «ума холодных наблюдений». Поэт должен гореть, обязан ошибаться. Брюсов не только равнодушно отмечал усердно отточенным резцом все изгибы текущей жизни, но и других учил бесстрастию:
Всего будь холодный свидетель,
На все устремляя свой взор…
Это, если так можно выразиться, репортерское отношение к искусству приводило подчас Брюсова к положениям явно невозможным, слишком отдающим позой, рисовкой.
В минуты любовных объятий К бесстрастыо себя приневоль…
В этих строках скрыта двойная загадка, одинаково развенчивающая Брюсова: или то, что он считал любовью, ею не было, или такие стихи — не поэзия. Понятие «вдохновение», как его понимали во времена Жуковского, ныне подверглось большому коррективу. Одно вдохновение не может превратить бесформенную разноцветную массу слов и образов в стройное целое, в запоминающийся стих. Параллельно с вдохновением всегда идет упорный труд, строгая, придирчивая шлифовка написанного. Даже такой гений, как Пушкин, по нескольку раз перечеркивал свои строфы, исправлял их, заменял одни слова другими. Творчество Брюсова, конечно, подверглось этому же закону, но именно второй этап литературного построения — отделка — всегда в нем доминировал над первым — зачатием, рождением стиха, романа, критического этюда.
Нет ни одной брюсовской вещи, в которой сквозь гармоничное, в общем, целое не чувствовались и частности в их сыром виде, не осязался бы скелет, конспект произведения, мертвый и сухой. В каждом слове видна брюсовская рука, размеряющая, высчитывающая, стирающая краски с одних образов и накладывающая их на другие.
Стихи для Брюсова были не цель, не земля обетованная мечты, а средство, увитые тернием ворота к славе. И он шел к ней всеми путями, ранил себя, сворачивал на окольные дороги, но шел. Только потому, что не Брюсова находило вдохновение, а он добывал его тяжелым ломом труда, могли родиться такие строки:
Быть может, все в жизни лишь средство
Для ярко-певучих стихов,
И ты с беспечального детства
Ищи сочетания слов.
Та же добросовестность, опыт, холодный расчет характеризуют и брюсовскую прозу, переводы Бодлера, Верлена, Верхарна, Метерлинка. К сожалению, магнит выгоды притянул Брюсова сквозь метели последних лет и к тому, чего он вначале был лишь «холодным свидетелем», — к большевизму. Брюсов всегда, собственно, был политическим хамелеоном. До революции 1905 года его стихи печатались в крайне правой газете «Московский Листок» (где он и начал литературную деятельность). После первой революции он резко повернул влево. В 1914 году Брюсов уехал на фронт в качестве военного корреспондента «Русских Ведомостей» и снова передвинулся вправо, присылая ура-патриотические статьи. Большевистский мятеж, ненадолго испугавший Брюсова, скоро приобрел в нем придворного одописца. Брюсов стал первым сменовеховцем, первым интеллигентом с крупным именем, перебежавшим в коммунистический стан, еще в 1920 году он вступил в компартию.
Теперь эта пестрая карьера оборвана смертью. Брюсова-коммуниста — нет. Не много осталось и от Брюсова-поэта. Как-то невольно его богатое литературное наследство заслоняется, умаляется службой тем, кто убил русское слово, кто убил Россию.
Как герой умер Гумилев; как лакей умер Брюсов. Первый не забыл, забыть не мог, что выше жизни и «ярко-певучих стихов» — Родина. Брюсов, в поте лица своего высекая «ярко-певучие стихи», с холодным бесстрастием предал и продал свою землю и свой народ. И это трудно забыть.
(Новые русские вести. 1924. 24 октября. № 256)
Психологам и психиатрам знаком термин — «навязчивая идея». Она непреодолимо влечет человека в нужном ей направлении, покоряет себе всю волю, всю психику одержимого ею. «Навязчивым» может быть не только продукт ума, рассудка, нормальной или непокорной мысли. Иногда ваш слух в плену «навязчивого» мотива: в шуме города, морском прибое, в метельных воплях, даже в речи человеческой, даже в тишине — полной, застывшей тишине — все равно порой вы беспрерывно слышите те же звуки в том же их постепенном звуковом разливе.
Бывают и «навязчивые картины». Вы смотрите на цветные плошки издалека набегающих трамваев — и видите (почему?) льняную головку вашего мертвого ребенка. Ветер колышет кружево шторы у окна — и в его кисее те же светлые пряди волос, те же детские глаза, пухлый рот. За черной сеткой газеты встает опять она, льняная головка, голубеют глаза.
У меня свои «навязчивые картины». Моя «точка зрения» часто — как часто! — падает на ту же, знакомую, милую точку. Перед глазами все ярче встают зрительные призраки, насыщенные убедительной явью, — картины Репина. Я не знаю почему, но каждый раз, пробегая глазами ежедневно в газетах эти маленькие, немножко уже притупившиеся слова — расстрел, смерть, кровь, — я вижу репинского Ивана Грозного, убивавшего своего сына. Вижу эти гаснущие глаза молодого царевича, так похожего на Гаршина, глаза, наполненные такой нечеловеческой болью и вместе с тем такой последней покорностью, что хочется перекреститься: «Помяни, Господи, убиенного…» Страшный реализм этих глаз живет во мне непрекращающейся жизнью. Будто при мне каждый день грозный царь заносит свой посох над побледневшим царевичем. И смертные тени падают на впалые щеки молодого лица.