такое условие выполнено не будет, с его свободным выбором должно выйти нечто такое, что, возможно, нивелирует и разотрёт его.
Не очень уверен, что в тот срок я в своих размышлениях захватывал всё в совокупности. Скорее, что-нибудь осознавалось гораздо позже. С Кересом по горячему следу мы о «Квадрате» отдельного разговора не заводили, а потом, встречаясь не так уж часто и больше накоротке, и вовсе не вспоминали о возникшем однажды коллективном споре. Таких обсуждений в комнате общежития набиралось иногда не по одному на день.
Я только думаю, что передать свои тогдашние беспокойные мысли другу, видимо, стоило бы. Это очень помогло бы ему и рассуждать, и действовать осмотрительнее. Хотя, с другой стороны, указывать на столь утончённые вещи было вроде как преждевременно или вообще непорядочно, поскольку с другом по духу мы если уже и разнились, то совсем не на много, а о будущих наших поступках просто ещё нечего было сказать…
Вот, кажется, и всё, на что я хотел бы обратить внимание, отыскивая в Кересе мотивы, какие столкнули его с дороги, по которой он отправился покорять искусство.
Не суждено было осуществиться идеальному.
После первых неудач, связанных, как я теперь понимаю, с манерой выпячивать на полотнах натуральное и с обманным расчётом на достойное понимание этой хилой продукции капризной и беспощадной властью, да и не только ею и теми, кто ей усердно прислуживал, а и всеми не любящими фальши в искусстве, не мог не последовать кризис. Мой друг этого очень не выносил, и, оказавшись не у дел, выехал из страны. Там, уже имея в виду зарабатывать хотя бы на прожитьё, он ещё какое-то время живописал, а затем остановился на художественной рекламе и, кстати, небезуспешно, сделавшись обеспеченным и даже независимым агентом.
От упований на то, что хорошее усвоение принципов свободы сможет стать плодотворной основой творчества, ничего не осталось.
Мне он, разумеется, ничего не врал и, не выставляясь, как художник, был передо мной, что называется, чист. Кое-что ведь не могло не сохраняться в нём от того Кереса, к которому я берёг свои лучшие чувства и устремлялся верой, что рост ему обеспечен.
Он не оставил творчества напрочь, писал и даже много, разумеется, не питая уже особых надежд и теряя талант; стремился, не затягивая, избавиться от полотен, сбывал их за бесценок. Иногда это были откровенно никчемные картины, эпатирующие безобразным, вплоть до такой мазни, на какую способны даже мартышки. Подлаживаясь, угождая, рисовал портреты знаменитостей от искусства, представителей бизнес-элиты, лиц из иерархии власти, интимное, даже срамное.
Я думаю, наши общие с ним воззрения на свободу и на порядочность, какой она только и может выглядеть в истинно свободной творческой личности, по-прежнему крепко держались в нём и непременно возбуждали стыд. Не иначе как чтобы его заглушить он выставлял и продавал полотна не под своим именем, часто менял псевдонимы.
Полагаю, той же глыбой стыда сопровождались и его неординарные поступки, которые приходились на самые последние годы и дни его жизни.
Всё, что ранит теперь мне сердце, открывалось для меня отрывочно, скомканно, во многом с чужих слов. Это опять же ввиду нашей постоянной разлуки. Но для меня тут нет мелочей. Потеряв Кереса и как несостоявшегося творца, и как жившего, я по своей воле несу ответственность за судьбу этого простого и близкого для меня человека. А вместе с этим отвечаю и перед людьми, которые могут воспринимать его личность излишне строго или не понимать её вовсе.
Продолжу повесть отсылкой к уже упоминавшейся угольной шахте. У меня была творческая поездка на это предприятие. Оно здорово изменилось, окрепло, хотя вокруг него оставалось немало и примет былой тотальной жертвенности ради форсирования в развитии производства.
Директором оказался энергичный и обаятельный коренняк, то есть выросший в руководителя здесь же. Мы узнали друг друга. Он – один из троих инженеров, обитавших в общежитии, где в оно время нашлось место и мне. Мы, каждый с переменным успехом, сыграли в те поры несколько шахматных партий, встречались у библиотечной стойки, меняя журналы и книги, разумеется, и в столовой. В беседы вступали редко. Я не лез, он тоже не распахивался. Как старший, он, безусловно, имел на это право.
С раннего утра директор сам сопровождал меня в подземные лабиринты, к сооружениям и в служебные помещения на поверхности.
Когда позже зашли в его кабинет, поинтересовался, не смогу ли я принять участие в похоронах.
– Один работник, ветеран по трестовскому учёту, мне лично не знаком, так – понаслышке. Здесь доживал. Будто бы имел дарование художника, – сообщил он.
Названная фамилия покойника мне ни о чём не говорила.
Я не счёл удобным отказываться. Ведь шахте я вроде как был обязан.
– Ну, раз так, гляди вот на это. – Из-за массивного стола директор вытащил картину в рамке; повернул лицевой стороной ко мне.
У меня сразу возникло ощущение, что я вижу изделие не впервые.
– Его? – спросил я.
– Да, – ответил он.
В непослушных мазках, старая по исполнению и по виду, картина была схожа с написанной Кересом, то есть и с моим косвенным участием. Панорамный облог выбирался, казалось, из той же самой точки, какая для меня была предпочтительной в самом начале – со стороны чердачного окна. Та же грунтовая дорога, хотя и с другими действующими лицами – молодками, плотно усевшимися на лавках в открытом кузове автомашины.
С наклоном или стоймя каждая держала грабли или вилы. Публика возвращалась домой, очевидно, с какого-то ближнего луга, наработавшись на сгребании подсохшей скошенной травы и складывании копен. Девичьи лица выглядели возбуждёнными, весёлыми, яркими в молодой красоте. Ещё в пятнах непросохшего пота светлые дешёвенькие летние платья и кофточки; на головах и по плечам косынки-тенёвки; на всём – на одёже, причёсках, лицах, торсах, руках – мелкие, весёлые крапинки сенной крошки.
Художник придал стайке положение энергичного лёгкого наклона фигурами в направлении, обратном ходу машины. Лишь на переднем сиденье одна из товарок, повернувшись, колотит ладонью по крыше кабины, требуя от шофёра убавить скорость.
Крик, смех, задор. С десяток рук тянулось к уже подбегавшему сзади и готовому вспрыгнуть на борт парню годов около двадцати двух. На нём летняя форма красноармейца без погон и без обтяжного ремня. Из-под расстёгнутого ворота гимнастёрки проглядывает белая полоска исподнего. Небрежно, задом наперёд, на вихры налепилась перемятая пилотка, ещё со звёздочкой. Лица не видать. За плечами почти пустой вещмешок. А в поднятой над головой левой руке – букет розово-белых пионов и ярких красно-синих кукушкиных