ПЕРЕУЛОК
Ничем особым не знаменит —
в домах косых и сутулых —
с утра, однако, вовсю шумит
окраинный переулок.
Его, как праздничным кумачом
и лозунгами плаката,
забили новеньким кирпичом,
засыпали силикатом.
Не хмурясь сумрачно, а смеясь,
прохожие, как подростки,
с азартом вешнюю топчут грязь,
смешанную с известкой.
Лишь изредка чистенький пешеход,
кошачьи зажмуря глазки,
бочком строительство обойдет
с расчетливою опаской.
Весь день, бездельникам вопреки,
врезаются в грунт лопаты,
гудят свирепо грузовики,
трудится экскаватор.
Конечно, это совсем не тот,
что где–нибудь на каналах
в отверстый зев полторы берет
и грузит на самосвалы.
Но этот тоже пыхтит не зря,
недаром живет на свете —
младший братишка богатыря,
известного всей планете.
Вздымая над этажом этаж,
подъемные ставя краны,
торопится переулок наш
за пятилетним планом.
Он так спешит навстречу весне,
как будто в кремлевском зале
с большими стройками наравне
судьбу его обсуждали.
Он так старается дотемна,
с такою стучит охотой,
как будто огромная вся страна
следит за его работой.
Мне нынче вспомнились невольно,
сквозь времени далекий гул,
те дни, когда у входа в Смольный
стоял китайский караул.
Как это важно, что вначале,
морозной питерской зимой,
сыны Китая охраняли
штаб Революции самой.
Что у твоих высот, Россия
в дни голода и торжества
стояли эти часовые —
краснокитайская братва.
И Ленин, по утрам шагая
в тот дом, что центром века был,
им, как грядущему Китая,
смеясь, «Ни–хао!» говорил.
Нам не забыть рожденье мира,
кумач простреленных знамен
и под началом у Якира
китайский первый батальон.
Твои мы не забыли пули,
не позабыли подвиг твой,
погибший под Вапняркой кули
с красногвардейскою звездой.
…Лежат, заняв большие дали,
две наши братские земли.
Вы нам в те годы помогали,
а мы ва. м позже помогли.
Не силой армии походной
и не оружием стальным —
своей любовью всенародной,
В музейных залах Ленинграда
я оглядел спокойно их —
утехи бала и парада,
изделья тщательных портных.
Я с безразличием веселым
смотрел на прошлое житье:
полуистлевшие комзолы
и потемневшее шитье.
Но там же, как свою находку,
среди паркета и зеркал
я русскою косоворотку,
едва не ахнув, увидал.
Подружка заводского быта,
краса булыжной мостовой,
была ты скроена и сшита
в какой–то малой мастерской.
Ты, покидая пыльный город,
взаймы у сельской красоты
сама себе взяла на ворот
лужаек праздничных цветы.
В лесу маевки созывая,
ты стала с этих самых пор
такою же приметой мая,
как соловьиный перебор.
О русская косоворотка,
рубаха питерской среды,
ты пахнешь песнею и сходкой,
ты знаешь пляску и труды!
Ты храбро шла путем богатым —
через крамольные кружки,
через трактиры, и трактаты,
и самодельные гранаты,
и сквозь конвойные штыки.
Ты не с прошением, а с боем,
свергая ту, чужую власть,
сюда, в дворцовые покои,
осенней ночью ворвалась.
Сюда отчаянно пришла ты
пЪд большевистскою звездой
с бушлатом, как с матросским братом,
и с гимнастеркою солдата —
своей окопною сестрой.
Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.
Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда по ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.
И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.
Я ночыо спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму–зиму.
Как будто по стежке–дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.
Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу…
Когда откры ваются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.
В Петропавловской крепости,
в мире тюремных ворот,
возле отпертой камеры
молча теснится народ.
Через спины и головы
зрителям смутно видны
одинокие, голые
струйки тюремной стены.
Вряд ли скоро забудется
этот сложенный намертво дом,
кандалы каторжанина,
куртка с бубновым тузом.
Экскурсанты обычные,
мы под каменным небом сырым
лишь отрывистым шепотом,
на ухо лишь говорим.
Но какой–то мальчишечка
наши смущает умы,
словно малое солнышко
в царстве железа и тьмы.
И родители чинные,
те, что рядом со мною стоят,
на мальчишку на этого,
и гордясь и смущаясь, глядят.
Не стесняйся, мальчонышек!
Если охота — шуми,
быстро бегай по камерам,
весело хлопай дверьми.
Пусть резвится и носится
в милом азарте своем,
открывает те камеры,
что заперты были царем.
Без попытки пророчества
я предрекаю любя:
никогда одиночество,
ни за что не коснется тебя…
Петр, Петр, свершились сроки.
Небо зимнее в полумгле.
Неподвижно бледнеют щеки,
и рука лежит на столе.
Та, что миловала и карала,
управляла Россией всей,
плечи женские обнимала
и осаживала коней.
День — в чертогах, а год — в дорогах.
По–мужицкому широка,
в поцелуях, в слезах, в ожогах
императорская рука.
Слова вымолвить не умея,
ужасаясь судьбе своей,
скорбно вытянувшись, пред нею
замер слабостный Алексей.
Знает он, молодой наследник,
но не может поднять свой взгляд:
этот день для него последний —
не помилуют, не простят.
Он не слушает и не видит,
сжав безвольно свой узкий рот.
До отчаянья ненавидит
все, чем ныне страна живет.
Не зазубренными мечами,
не под ядрами батарей —
утоляет себя свечами,
любит благовест и елей.
Тайным мыслям подвержен слишком,
тих и косен до дурноты.
«На кого ты пошел, мальчишка,
с кем тягаться задумал ты?
Не начетчики и кликуши,
подвывающие в ночи, —
молодые нужны мне души,
бомбардиры и трубачи.
Это все–таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя и руки
неумело повторены.
Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по–отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..»
Солнце утренним светит светом,
чистый снег серебрит окно.
Молча сделано дело это,
все заранее решено…
Зимним вечером возвращаясь
по дымящимся мостовым,
уважительно я склоняюсь
перед памятником твоим.
Молча скачет державный гений
по земле — из конца в конец.
Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.