По вечерам за зеркальными стеклами дома соседей гудели трубы военного оркестра, мелькали затянутые в корсет фигуры лейтенантов и бальные платья дам. В бесконечную, бравурную песнь сливался звон посуды, шпор и женского смеха. В городе говорили о слишком шумном веселье в доме В., о море вина, об игре, уже не детской, Марии и ее сестер во что-то, уже не похожее на любовь. О том, будто по ночам в саду соседа три нагие девушки плясали перед немецкими офицерами.
Сколько было правды и сколько обывательских сплетен во всех этих слухах, я не знаю. Но если и был он, пьяный угар за мохнатым плетнем, не могло это слишком поразить меня. Жизнь так долго была налита безысходной тревогой, ужасами и кровью, что минутный отдых, брошенный нашему краю его величеством императором Германии, музыка, вино и смех, привезенные его офицерами, втягивали в обманчивую свою сладость девушек и женщин устойчивее маленькой Марии. Да и не о таких ли днях мечтала она, когда ее перо скользило по сиреневым листкам?
Ушли неожиданно лейтенанты и майоры. На полуноте оборвался веселый рев трубы, иссякло вино. Неожиданно ворвались в город странные воины в маскарадных костюмах с длинным клоком волос на голом черепе. В новогоднюю ночь их неожиданно сменили пьяные всадники с красными бантами в лошадиных гривах, со связкой ручных гранат за веревочным поясом.
Все тогда свершалось с кинематографической быстротой. Как будто нас хотели развлечь сменой впечатлений и властей. Семью Марии выгнали из дому, как и много иных семей. Потом разбитого параличом и окончательно оглохшего соседа вызвали по телефону в какое-то учреждение — дать отчет по управлению имением, любезно прислав за ним коляску, захваченную в его «Ровном». Та же коляска отвезла миллионера на выгон за кладбищем, где его, полуживого, бросили в общую могилу.
В последний раз я видел Марию в яркий августовский день, самый темный день моей сумрачной молодости.
На выгоне, за городским кладбищем, пленные красноармейцы рыли высохшую за лето землю, извлекая из ее затвердевших пластов полуистлевшие трупы расстрелянных. Два доктора — один военный, в слишком большой для его головы английской фуражке, то и дело сползавшей ему на глаза, другой земский, маленький круглый старичок, трясущимися губами говоривший коллеге: «Я больше не могу. Это последний» — склонялись, стараясь не дышать, над очередным трупом и быстро отходили к стоявшему неподалеку столику, за которым сидел судебный пристав, заносивший результаты медицинского осмотра на большие, с казенной печатью, листы бумаги.
Делая вид, что все это его очень мало трогает, между столиком и разрываемыми могилами спокойно ходил худой, с рыжими баками на лошадином лице, военный прокурор. И только когда мимо него пробегал доктор в английской фуражке, бросая на ходу фразы о выколотых глазах, вырезанной груди или подковном гвозде, найденном в ключице вновь отрытого трупа, по длинному лицу прокурора пробегала судорога ужаса, смешанного с сознанием своего бессилия сделать все эти пытки небывшими, судорога, пробегавшая по лицу каждого из нас в этот яркий августовский день. Цепь студентов сдерживала натиск толпы, мешавшей красноармейцам работать. В толпе слышались крики, истерический плач. Какая-то старуха с выбившимися из-под платка седыми жидкими волосами ударила меня палкой по руке и, смотря на меня остановившимися, безумными глазами, рассказывая заплетающимся языком о сыне, расстрелянном еще весной, закричала:
— Пусти! Может, он еще живой. Пусти, душегубец!
Я загородил ей дорогу. Старуха вдруг повалилась на землю и, целуя мне ноги, заплакала:
— Родненький мой, пусти. Может, Вася еще живой…
Солнце с утра жгло невыносимо. Мучительный смрад разложившихся трупов стоял непроницаемой удушливой стеной. При легком ветре от могил к нашей цепи этот сладковатый, гнойный, вызывающий рвоту запах обдавал нас с такой силой, что слезы показывались на глазах, мутилось сознание. Закрыв лицо платком, обильно смоченным нашатырным спиртом, задевая нетвердыми ногами за землю, я несколько раз убегал из цепи в рощу за кладбищем, но и туда густыми волнами доходил трупный смрад.
У одной из уже открытых могил я увидел Марию. Ни кровинки не было в этом обычно румяном лице. Открыв рот, она судорожно глотала отравленный воздух. Рядом, на осыпанной землей траве, лежала без сознания ее мать. Кто-то лил ей на голову холодную воду. Я хотел пройти мимо. Пошатнувшись, Мария схватила меня за руку и сказала, все так же, не закрывая рта, отчего я не сразу понял ее:
— Вот. Это папа…
То, на что она мне указала легким поворотом головы, давно уже не было ее отцом, вообще не было человеком, даже мертвецом. Я увидел бесформенно распухшее тело с обтянутым лопнувшей кожей шаром, на котором уже нельзя было разобрать лица, свисавшего с оголившихся костей липкими кусками зловонного, серо-коричневого мяса. Руки, как и на многих других трупах, были стянуты проволокой. Какая-то густая, зеленая слизь покрывала то, что было когда-то животом; в рыхлой массе его была видна глубокая колотая рана, из которой медленно капал гной.
Убивающее зловоние здесь давило еще невыносимей. В глазах закружились доктора, прокурор, Мария, ясное летнее небо. Я упал на чьи-то руки…
Новое возвращение, Марии и мое, в родной дом было опять только минутным отдыхом на бешеном пути, злостной шуткой русского лихолетья. Очень скоро девятый вал революции опрокинул карточные домики наших надежд. Потеряв из вида Марию, выброшенную тем же валом из родного города, я ушел на юг. Через два года бесконечных потерь и горя неугомонный ураган вынес меня на гранитные берега Невы, в мертвый, пустой, но прекрасный и в страшной своей смерти Петербург, потом — на хладные финские скалы…
И вот сначала робко, будто опасаясь, что их выгонят, как надоевших нищих, потом смелее, чаще, все с большей мольбой о помощи, которой я дать не мог, стали приходить ко мне письма Марии. Только они, эти большие листы плохой, вырванной из канцелярских книг, бумаги, исписанные знакомым крупным почерком, связывали меня с родиной. Я отвечал. Завязалась переписка, так горько непохожая на ту, детскую.
И письма уже не те. Ничего не осталось от сероглазой девочки. Только разве недомолвки, оборванные фразы, многоточия — дань цензуре, уже не институтской. Ничего не изменяю в их прозрачной недосказанности.
«…Почему у меня нет ребенка? Почему? Своим сладким, буйным вторжением он внес бы восторженную радость, почти чудо в глупую мою жизнь. Я думала часто и думаю: ребенок собственный, свой. Сказать самой себе: мой, мой… Сказать другому: наш. Ведь этот наш сын, твой и мой! Так думала я, расшвыривая свои поцелуи по чужим холодным постелям…
Но им — дети не нужны. И не для детей я нужна им. И чем больше я об этом думаю, тем глубже и больней врезываются в ладонь мои пальцы с покрытыми лаком ногтями. Только кого испугают эти бессмысленные кулаки? Может быть, кому-нибудь из них и это понравится, как нравится мой смех. Кто-нибудь скажет: «Это мило… выпей вот и рассердись еще раз…»
А ребенка по-прежнему не будет. Моего, нашего…»
«Шесть месяцев тому назад я часто бывала в милой комнате милого человека. В первый раз, когда я переступила этот милый порог, за окном посвистывала метель (помните есенинское: «Я ответил милой: «Нынче с высоты кто-то осыпает белые цветы…»). Мои волосы, плечи, ресницы были в этих белых цветах тогда. Милый человек снимал снежинки губами, говорил бестолково и нежно: «Сладкая моя, пришла? Люблю, навсегда люблю».
Шесть месяцев он любил меня (другие меньше) и не хотел жениться на мне: «Ты самая прекрасная, самая нежная… Не мыслю жены иной… Но революция для меня дороже женщины». А на днях я узнала, что он женился. На богатой. Значит, революция дороже не всякой жены… И это был безусловно милый и добрый человек. Чего же мне, далекий мой друг, ожидать от немилых и злых?..
Я долго думала, думала, плакала и думала без конца: если мыслимы рядом революция и жена — то почему не я, а иная? А если иная, то почему мне недавно в простоте душевной показывала сестра этой иной свою грудь с синяками от поцелуев этого милого человека? Значит — теперь очередь за матерью этой иной? Боже мой, Боже…»
«…Никогда в строках ваших писем нет осуждения. Но если — между строками? Если только в брезгливости да по маленькой любви к давно уже мертвой институтке с серыми глазами — вы не бросаете в меня камнем?
Если — искренне? Простите, что недоверчива так. Отвыкла я так от утешений и ласки. Спасибо вам. Никогда не забуду.
Я хочу, я расскажу все по порядку. Мы ведь ели один раз в день. Меня познакомили с… (Можно его называть Иксом? Вам ведь все равно, а мне нельзя.) При его протекции брат мой мог бы устроиться. Сестры получили бы службу. Для этого надо было так немного. Несколько рюмок коньяку, несколько томных слов, несколько поцелуев в широкий, красный, потный затылок. И потом, что всегда. И я сделала то, что всегда делается. И вот у брата деньги, сестры втиснуты в какое-то учреждение, мы едим два, три раза в день, ура! Все хорошо, все так просто и чудесно!