Как-то он позвал меня к себе. Жил он недалеко, на Ивановской, близ Загородного, в чьей-то чужой квартире. Добрел я до него благополучно, но у самых дверей упал: меня внезапно сморило от голода. Очнулся я в великолепной постели, куда, как потом оказалось, приволок меня Николай Степанович, вышедший встретить меня у лестницы черного хода. (Парадные были везде заколочены.)
Едва я пришел в себя, он с обычным своим импозантным и торжественным видом внес в спальню старинное расписанное матовым золотом лазурное блюдо, достойное красоваться в музее. На блюде был тончайший, почти сквозной, как папиросная бумага – не ломтик, но скорее лепесток серо-бурого, глиноподобного хлеба, величайшая драгоценность тогдашней зимы.
Торжественность, с которой еда была подана (нужно ли говорить, что поэт оставил себе на таком же роскошном блюде такую же мизерную порцию?), показалась мне в ту минуту совершенно естественной. Здесь не было ни позы, ни рисовки. Было ясно, что тяготение к пышности свойственно Гумилеву не только в поэзии и что внешняя сторона бытовых отношений для него важнейший ритуал.
Братски разделив со мной свою убогую трапезу, он столь же торжественно достал из секретера оттиск своей трагедии «Гондла» и стал читать ее вслух при свете затейливо-прекрасной и тоже старинной лампады.
Но лампада потухла. Наступила тьма, и тут я стал свидетелем чуда: поэт и во тьме не перестал ни на миг читать свою трагедию, не только стихотворный текст, но и все ее прозаические ремарки, стоявшие в скобках, и тогда я уже не впервые увидел, какая у него необыкновенная память.
Впоследствии я убеждался в этом не раз. Зимою 1921 года он каждое воскресенье заходил за мной, и мы шли через весь город на Петроградскую сторону к нашей общей знакомой Варваре Васильевне Шайкевич, большой поклоннице его поэзии, и покуда мы шли по пустынному, промозглому, окоченевшему, тихому городу, он всю дорогу читал мне стихи Иннокентия Анненского и свои, новые, сочиненные только что, в последние дни. В ту зиму он создавал их во множестве, порою по нескольку в день. Было очевидно, что только теперь его дарование созрело вполне, оставив далеко позади все «Жемчуга» и «Колчаны».
Он помнил эти новые стихи наизусть, помнил даже черновые варианты – и читал эти варианты один за другим, словно они были у него перед глазами.
Я и теперь, когда читаю его «Лес», «Шестое чувство», «Заблудившийся трамвай», «Слово», «Память» в его сборнике «Огненный столп» – лучшие из всех, когда-либо написанных им, – вспоминаю глуховатый, немного простуженный и совершенно новый для меня голос поэта, каким никогда он не читал своих прежних стихов. В голосе этом уже не было пышной торжественности. Что-то молитвенно кроткое слышалось в той интонации, с которой в «Заблудившемся трамвае» он произносил имя «Машенька», такое русское, никак не вмещавшееся в прежнем его словаре, где полновластно царили такие имена, как Лай-Це, Андромеда, Маб, Семирамида, Лилит.
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.
Это был новый Гумилев, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии. У Варвары Васильевны он чинно садился в кресло прямой, как линейка (в креслах он никогда не разваливался), и, прихлебывая красное вино, которое каким-то чудом сохранилось у нее от старых времен, вновь прочитывал ей все свои последние стихи. Однажды мы застали у нее А. М. Горького, который незадолго до этого и познакомил нас с нею. Алексей Максимович, умевший слушать чужие стихи с необыкновенным вниманием, веско сказал Гумилеву:
– Вот какой из вас вырос талантище!
То была болдинская осень Гумилева: самое изобилие стихов, созданных им в эти несколько месяцев, говорило о новых открывшихся перед ним перспективах поззии.
…Тогда было распространено суеверие, будто поэтическому творчеству можно научиться в десять – пятнадцать уроков. Желающих стать стихотворцами появилось в то время великое множество. Питер внезапно оказался необыкновенно богат всякими литературными студиями, в которых самые разнообразные граждане обоего пола (обычно очень невысокой культуры) собирались в определенные дни, чтобы под руководством хороших (или плохих) стихотворцев изучать технику поэтической речи.
Так как печатание книг из-за отсутствия бумаги в те дни почти прекратилось, главным заработком многих писателей стали эти занятия в литературных кружках. Гумилев в первые же месяцы стал одним из наиболее деятельных студийных работников. И хотя он никогда не старался подольститься к своим многочисленным слушателям, а, напротив, был требователен и даже суров, все они с первых же дней горячо привязались к нему, часто провожали его гурьбою по улице, и число их из недели в неделю росло. Особенно полюбили его пролеткультовцы. Те из них, что дожили до нашего времени, и сейчас вспоминают его с самыми светлыми чувствами.
Между тем курс его был очень труден. Поэт изготовил около десятка таблиц, которые его слушатели были обязаны вызубрить: таблицы рифм, таблицы сюжетов, таблицы эпитетов, таблицы поэтических образов. <<…>> От всего этого слегка веяло средневековыми догмами, но это-то и нравилось слушателям, так как они жаждали верить, что на свете существуют устойчивые, твердые законы поэтики, не подверженные никаким изменениям, и что тому, кто усвоит как следует эти законы, будет наверняка обеспечено высокое звание поэта. (Счастье, что сам-то Гумилев никогда не следовал заповедям своих замысловатых таблиц.)
Даже его надменность пришлась по душе слушателям. Им казалось, что таков и должен быть подлинный мастер в обращении со своими подмастерьями. Гумилев с самого начала уведомил их, что он «Синдик Цеха поэтов», и хотя слушатели никогда не слыхали о синдиках, они, увидя его гордую осанку, услышав его начальственный голос, сразу же уверовали, что это очень важный и многозначительный чин. В качестве синдика он, давая оценку тому или иному произведению студийца, отказывался мотивировать эту оценку: «достаточно и того, что ваши строки одобрены мною» или: «ваше стихотворение я считаю плохим, и не стану говорить почему».
Как это ни странно, студийцам импонировала такая методика безапелляционных оценок. Они чувствовали, что Синдик – властный, волевой человек, что у него сильный и цельный характер, и охотно подчинялись ему.
Ни о чем другом, кроме поэзии, поэтической техники, он никогда не говорил со своими питомцами, и дисциплина на его занятиях была образцовая. <<…>>
* * *
…Слово «поэт» Гумилев в разговоре произносил каким-то особенным звуком – пуэт – и чувствовалось, что в его представлении это слово написано огромными буквами, совсем иначе, чем все остальные слова.
Эта вера в волшебную силу поэзии, «солнце останавливавшей словом, словом разрушавшей города», никогда не покидала Гумилева. В ней он никогда не усомнился. Отсюда, и только отсюда то чувство необычайной почтительности, с которым он относился к поэтам, и раньше всего к себе самому как к одному из носителей этой могучей и загадочной силы.
Знаменательно, что при всем своем благоговении к поэзии он не верил ни в ее экстатическую, сверхреальную сущность, ни в мистическую природу ее вдохновений. Поэт для него был раньше всего умелец, искусник, властелин и повелитель прекрасных и сладостных слов. Поэтому при создании стихов он любил задавать себе, как мастеру слова, труднейшие формальные задачи. В каждой строке его ранней поэмы «Открытие Америки» звучат лишь две троекратные рифмы, причем комбинации этих рифм в каждой строфе – иные, так что к концу поэмы оказываются исчерпаны чуть ли не все математические возможности сочетания троекратных созвучий.
«Открытие Америки» не принадлежит к числу лучших произведений поэта: последние ее строфы он впоследствии не перепечатывал в своих поэтических сборниках, но этих забот о формальных «изысках» он не оставил никогда. <<…>>
* * *
Когда вступила в спальню Дездемона,
Там было тихо, тихо и темно,
Лишь месяц любопытный к ней в окно
Заглядывал с ночного небосклона.
И черный мавр со взорами дракона,
Весь вечер пивший красное вино,
К ней подошел, – он ждал ее давно, –
Он не услышит девичьего стона.
Напрасно с безысходною тоской
Она ловила тонкою рукой
Его стальные руки… было поздно.
И, задыхаясь, думала она:
«О, верно, в день, когда шумит война,
Такой же он загадочный и грозный!»
<<1913 >>
* * *
Мое прекрасное убежище –
Мир звуков, линий и цветов,
Куда не входит ветер режущий
Из недостроенных миров.
Цветок сорву ли – буйным пением
Наполнил душу он, дразня,
Чаруя светлым откровением,
Что жизнь кипит и вне меня.
Но так же дорог мне искусственный
Взлелеянный мечтою цвет:
Он мозг дурманит жаждой чувственной
Того, чего на свете нет.
Иду в пространстве и во времени,
И вслед за мной мой сын идет
Среди трудящегося племени
Ветров, и пламеней, и вод.
И я приму – о да, не дрогну я! –
Как поцелуй иль как цветок,
С таким же удивленьем огненным
Последний гибельный толчок.
<<1913 >>
* * *
Этот город воды, колоннад и мостов,
Верно, снился тому, кто, сжимая виски,
Упоительный опиум странных стихов,
Задыхаясь, вдыхал после ночи тоски.
В освещенных витринах горят зеркала,
Но по улицам крадется тихая темь,
А колонна крылатого льва подняла,
И гиганты на башне ударили семь.
На соборе прохожий еще различит
Византийских мозаик торжественный блеск
И услышит, как с темной лагуны звучит
Возвращаемый медленно волнами плеск.
<<1913? >>
* * *
Долго молили о танце мы вас, но молили напрасно,
Вы улыбнулись рассеянно и отказали бесстрастно.
Любит высокое небо и древние звезды поэт,
Часто он пишет баллады, но редко ходит в балет.
Грустно пошел я домой, чтоб смотреть в глаза тишине,
Ритмы движений небывших звенели и пели во мне.
Только так сладко знакомая вдруг расцвела тишина,
Словно приблизилась тайно иль стала солнцем луна;
Ангельской арфы струна порвалась, и мне слышится звук;
Вижу два белые стебля высоко закинутых рук,
Губы ночные, подобные бархатным красным цветам…
Значит, танцуете все-таки вы, отказавшая нам!
В синей тунике из неба ночного затянутый стан
Вдруг разрывает стремительно залитый светом туман,
Быстро змеистые молнии легкая чертит нога.
– Видит, наверно, такие виденья блаженный Дега,
Если за горькое счастье и сладкую муку свою
Принят он в сине-хрустальном высоком Господнем раю.
…Утром проснулся, и утро вставало в тот день лучезарно,
Был ли я счастлив? Но сердце томилось тоской
благодарной.
1914
* * *
Пролетела стрела
Голубого Эрота,
И любовь умерла,
И настала дремота.
В сердце легкая дрожь
Золотого похмелья,
Золотого, как рожь,
Как ее ожерелье.
Снова лес и поля
Мне открылись, как в детстве,
И запутался я
В этом милом наследстве.
Легкий шорох шагов,
И на белой тропинке
Грузных майских жуков
Изумрудные спинки.
Но в душе у меня
Затаилась тревога.
Вот прольется, звеня,
Зов военного рога.
Зорко смотрит Эрот,
Он не бросил колчана…
И пылающий рот
Багровеет, как рана.
<<1914 >>
СЕСТРЕ МИЛОСЕРДИЯ
Нет, не думайте, дорогая,
О сплетеньи мышц и костей,
О святой работе, о долге…
Это сказки для детей.
Под попреки санитаров
И томительный бой часов
Сам собой поправится воин,
Если дух его здоров.
И вы верьте в здоровье духа,
В молньеносный его полет,
Он от Вильны до самой Вены
Неуклонно нас доведет.
О подругах в серьгах и кольцах,
Обольстительных вдвойне
От духов и притираний,
Вспоминаем мы на войне.
И мечтаем мы о подругах,
Что проходят сквозь нашу тьму
С пляской, музыкой и пеньем
Золотой дорогой муз.
Говорили об англичанке,
Песней славшей мужчин на бой
И поцеловавшей воина
Пред восторженной толпой.
Эта девушка с открытой сцены,
Нарумянена, одета в шелк,
Лучше всех сестер милосердия
Поняла свой юный долг.
И мечтаю я, чтоб сказали
О России, стране равнин:
– Вот страна прекраснейших женщин
И отважнейших мужчин.
<<1914 >>
ОТВЕТ СЕСТРЫ МИЛОСЕРДИЯ
…Омочу бебрян рукав в Каяле реце, утру князю кровавые его раны на жестоцем теле.