При лампе
Три экстерна болтают руками,
А студент-оппонент
На диван завалился с ногами
И, сверкая цветными носками,
Говорит, говорит, говорит…
Первый видит спасенье в природе,
Но второй, потрясая икрой,
Уверяет, что только в народе.
Третий – в книгах и в личной свободе,
А студент возражает всем трем.
Лазарь Ро́зенберг, рыжий и гибкий,
В стороне на окне
К Дине Блюм наклонился с улыбкой.
В их сердцах ангел страсти на скрипке
В первый раз вдохновенно играл.
В окна первые звезды мигали.
Лез жасмин из куртин.
Дина нежилась в маминой шали,
А у Лазаря зубы стучали
От любви, от великой любви!..
Звонко пробило четверть второго —
И студент-оппонент
Приступил, горячась до смешного,
К разделению шара земного.
Остальные устало молчали.
Дым табачный и свежесть ночная…
В стороне, на окне,
Разметалась забытая шаль, как больная,
И служанка внесла, на ходу засыпая,
Шестой самовар…
<1908>
Утро. В парке – песнь кукушкина.
Заперт сельтерский киоск.
Рядом – памятничек Пушкина,
У подножья – пьяный в лоск:
Поудобнее притулится,
Посидит и упадет…
За оградой вьется улица,
А на улице народ:
Две дворянки, мама с дочкою,
Ковыляют на базар;
Водовоз, привстав над бочкою,
Мчится словно на пожар;
Пристав с шашкою под мышкою,
Две свиньи, ветеринар.
Через час – «приготовишкою»
Оживляется бульвар.
Сколько их, смешных и маленьких,
И какой сановный вид!
Вон толстяк в галошах-валенках
Ест свой завтрак и сопит.
Два – друг дружку лупят ранцами,
Третий книжки растерял,
И за это «оборванцами»
Встречный поп их обругал.
Солнце рдеет над березами.
Воздух чист, как серебро.
Тарахтит за водовозами
Беспокойное ведро.
На кентаврах раскоряченных
Прокатил архиерей,
По ошибке, страхом схваченный,
Низко шапку снял еврей.
С визгом пес пронесся мнительный —
«Гицель» выехал на лов.
Бочки. Запах подозрительный
Объясняет всё без слов.
Жизнь всё ярче разгорается:
Двух старушек в часть ведут,
В парке кто-то надрывается —
Вероятно, морду бьют.
Тьма, как будто в Полинезии…
И отлично! Боже мой,
Разве мало здесь поэзии,
Самобытной и родной?!
<1909>
Четыре кавалера
Дежурят возле сквера,
Но Вера не идет.
Друзья от скуки судят
Бока ее и груди,
Ресницы и живот.
«Невредная блондинка!»
– «Н-да-с, девочка с начинкой…»
– «Жаль только, не того-с!»
– «Шалишь, а та интрижка
С двоюродным братишкой?»
– «Ну, это, брат, вопрос».
Вдали мелькнула Вера.
Четыре кавалера
С изяществом стрекоз
Галантно подлетели
И сразу прямо к цели:
«Как спали, хорошо-с?»
– «А к вам, ха-ха, в окошко
Стучалась ночью кошка…»
– «С усами… ха-ха-ха!»
Краснеет Вера густо
И шепчет: «Будь вам пусто!
Какая чепуха…»
Подходит пятый лихо
И спрашивает тихо:
«Ну, как дела, друзья?»
Смеясь, шепнул четвертый:
«Морочит хуже черта —
Пока еще нельзя».
– «Смотри… Скрывать негоже!
Я в очереди тоже…»
– «Само собой, мой друг».
Пять форменных фуражек
И десять глупых ляжек
Замкнули Веру в круг.
<1910>
Из гимназических воспоминаний
Пансионеры дремлют у стены
(Их место – только злость и зависть прочим).
Стена – спасенье гимназической спины:
Приткнулся, и часы уже короче.
Но остальным, увы, как тяжело:
Переминаются, вздыхают, как тюлени,
И, чтоб немножко тело отошло,
Становятся громоздко на колени.
Инспектор в центре. Левый глаз, устал —
Косится правым. Некогда молиться!
Заметить надо тех, кто слишком вял,
И тех, кто не успел еще явиться.
На цыпочках к нему спешит с мольбой
Взволнованный малыш-приготовишка
(Ужели Смайльс не властен над тобой?!).
«Позвольте выйти!» Бедная мартышка…
Лишь за порог – всё громче и скорей
По коридору побежал вприпрыжку.
И злится надзиратель у дверей,
Его фамилию записывая в книжку.
На правом клиросе серебряный тено́р
Солирует, как звонкий вешний ветер.
Альты за нотами, чтоб не увидел хор,
Поспешно пожирают «Gala Peter».
Но гимназистки молятся до слез
Под желчным оком красной классной дамы,
Изящные, как купы белых роз,
Несложные и нежные, как гаммы.
Порой лишь быстрый и лукавый глаз
Перемигнется с миловидным басом —
И рявкнет яростней воспламененный бас,
Условленным томим до боли часом.
Директор – бритый, дряхленький Кащей —
На левом клиросе увлекся разговором.
В косые нити солнечных лучей
Вплыл сизый дым и плавится над хором.
Усталость дует ласково в глаза.
Хор всё торопится – скорей, скорей, скорее…
Кружатся стены, пол и образа,
И грузные слоны сидят на шее.
<1910>
О Рахиль, твоя походка
Отдается в сердце четко…
Голос твой – как голубь кроткий,
Стан твой – тополь на горе,
И глаза твои – маслины,
Так глубоки, так невинны,
Как… (нажал на все пружины —
Нет сравнений в словаре!).
Но жених твой… Гром и пушка!
Ты и он – подумай, душка:
Одуванчик и лягушка,
Мотылек и вурдалак.
Эти жесты и улыбки.
Эти брючки, эти штрипки…
Весь до дна, как клейстер липкий, —
Мелкий маклер и пошляк.
Но, дитя, всего смешнее,
Что в придачу к Гименею
Ты такому дуралею
Триста тысяч хочешь дать…
О, Рахиль, царица Вильны!
Мысль и логика бессильны, —
Этот дикий ребус стильный
И Спинозе не понять.
<1921>
Из-за забора вылезла луна
И нагло села на крутую крышу.
С надеждой, верой и любовью слышу,
Как запирают ставни у окна.
Луна!
О, томный шорох темных тополей
И спелых груш наивно-детский запах!
Любовь сжимает сердце в цепких лапах,
И яблони смеются вдоль аллей.
Смелей!
Ты там, как мышь, притихла в тишине?
Но взвизгнет дверь пустынного балкона,
Белея и шумя волнами балахона,
Ты проскользнешь, как бабочка, ко мне.
В огне…
Да – дверь поет. Дождался наконец.
А впрочем, хрип, и кашель, и сморканье,
И толстых ног чужие очертанья —
Всё говорит, что это твой отец.
Конец.
О, носорог! Он смотрит на луну,
Скребет бока, живот и поясницу
И, придавив до плача половицу,
Икотой нарушает тишину.
Ну-ну…
Потом в туфлях спустился в сонный сад,
В аллее яблоки опавшие сбирает,
Их с чавканьем и хрустом пожирает
И в тьму вперяет близорукий взгляд.
Назад!
К стволу с отчаяньем и гневом я приник.
Застыл. Молчу. А в сердце кастаньеты…
Ты спишь, любимая? Конечно, нет ответа,
И не уходит медленный старик —
Привык!
Мечтает… Гад! Садится на скамью…
Вокруг забор, а на заборе пики.
Ужель застряну и в бессильном крике
Свою любовь и злобу изолью?!
Плюю…
Луна струит серебряную пыль.
Светло. Прости!.. В тоске пе-ре-ле-за-ю,
Твои глаза заочно ло-бы-за-ю
И… с тррреском рву штанину о костыль.
Рахиль!
Как мамонт бешеный, влачился я, хромой.
На улицах луна и кружево каштанов…
Будь проклята любовь вблизи отцов-тиранов!
Кто утолит сегодня голод мой?
Домой!..
1910
На Одёрской площади понурые одры,
Понурые лари и понурые крестьяне.
Вкруг Одёрской площади груды пестрой рвани:
Номера, лабазы и постоялые дворы.
Воняет кожей, рыбой и клеем.
Машина в трактире хрипло сипит.
Пыль кружит по улице и забивает рот,
Въедается в глаза, клеймит лицо и ворот.
Боровы с веревками оживляют город
И, моргая веками, дрыхнут у ворот.
Заборы – заборы – заборы – заборы
Мостки, пустыри и пыльный репей.
Коринфские колонны облупленной семьей
Поддерживают кров «Мещанской богадельни».
Средь нищенских домов упорно и бесцельно
Угрюмо-пьяный чуйка воюет со скамьей.
Сквозь мутные стекла мерцают божницы.
Два стражника мчатся куда-то в карьер.
Двадцать пять церквей пестрят со всех сторон.
Лиловые, и желтые, и белые в полоску.
Дева у окна скребет перстом прическу.
В небе караван тоскующих ворон.
Воняет клеем, пылью и кожей.
Стемнело. День умер. Куда бы пойти?..
На горе бомондное гулянье в «Городке»:
Извилистые ухари в драконовых жилетах
И вспухшие от сна кожевницы в корсетах
Ползут кольцом вкруг «музыки», как стая мух
в горшке.
Кларнет и гобой отстают от литавров.
«Как ночь-то лунаста!» – «Лобзаться-с
вкусней!»
А внизу за гривенник волшебный новый яд —
Серьезная толпа застыла пред экраном:
«Карнавал в Венеции», «Любовник под диваном».
Шелушат подсолнухи, вздыхают и кряхтят…
Мальчишки прильнули к щелкам забора.
Два стражника мчатся куда-то в карьер.
<1911>