Оля (после паузы.) Трудно ему очень, тяжело. Мать умерла голодной смертью; сестру, Зину, на его глазах… Зина после этого застрелилась. Теперь вот около года писем нет от невесты, в России она.
Грен. Как много теперь горя все-таки. Всюду, куда ни посмотришь. Вдвойне бережешь свое счастье, кутаешь, как ребенка: а вдруг случится что нехорошее… (Нежно.) Люблю тебя, Оля. Не надо грустить. Мы дойдем как-нибудь домой, ты не бойся.
Оля. С тобой не страшно. Ты сильный, не согнешься. И самое главное: ты мой. И хорошо это, и странно: мой. Мой жених. (Заглядывая Грену в глаза.) Любишь?
Грен. Разве можно спрашивать? Песенка есть такая английская: люблю тебя, люблю тебя, а больше не сказать. Слов еще таких не выдумали. (Прижимается щекой к голове Оли.) Оленька… (Помолчав, шутливо.) Да и как не любить такую девочку пухлую, совсем девочку. Андрей Федорович уверяет, что ты и теперь не прочь куклу купить.
Оля (капризно). Куплю. Пять, двадцать кукол. И буду играть до седых волос. И замуж за тебя не выйду, вот!
Грен (смеется). Разрешите спросить, мадемуазель, вам завтра двадцать лет или двенадцать? Какой вы еще ребенок, Оля, право! У-у-у, как серьезно сдвинулись брови.
Оля (шутливо). Вы, конечно, взрослый. Подумаешь, двадцать шесть лет! Терпеть не могу мальчишек. Мне нравятся лысые, очень глухие и чтоб обязательно на костылях. А вы — так, на безрыбье. Получили-с?
Грен. Благодарствую! Должен сознаться, у вас тонкий вкус. (Меняя тон, серьезно.) Оля, ты не замечаешь, что Мара с каждым днем…
Входят Мара и Лесницкий.
Мара. У нас в доме было два культа: культ Наполеона и культ Шопена. Папа положительно бредил маленьким корсиканцем. Его кабинет, и в городе и в деревне, был увешан огромными полотнами битв при Аустерлице, Ватерлоо, эпизодами из египетской и русской кампаний. Отовсюду выписывались всевозможные статуэтки, гипсовые слепки с руки Наполеона, гипсовые маски, книги по наполеоноведению. Кажется, была такая наука. Страстное увлечение Шопеном у меня наследственное, от бабушки. Бабушка всего Шопена, от первой до последней ноты, знала наизусть. Не правда ли, изумительная память?
Лесницкий. И изумительная влюбленность.
Мара. Долго и я была, так сказать, в шопеновском плену. Года за два до нашего бегства я изменила ему ради Бетховена. Тоже ночи просиживала за роялем.
Грен. Красивая есть легенда о его «Лунной сонате».
Лесницкий. Какая?
Мара. У Бетховена была знакомая девушка, слепая от рождения. Глядя и перебирая листья, она кое-как могла их себе представить. То же и с лицами родных, окружавшими ее вещами. У слепых ведь чувство осязания необычайно остро. Солнце она понимала, воображала его яркость и тепло по горячим лучам, согревавшим ее. Но лучи холодной луны ничего не давали безжизненным глазам слепой. «Я не могу понять, — сказала она однажды Бетховену, — что такое лунный свет. Расскажите мне о нем, дайте почувствовать». И Бетховен, сев за рояль, в потоке лунного света сыграл впервые экспромтом свою «Лунную сонату».
Оля. Бабушка, помню, рассказывала, что невеста Шопена, умершая до свадьбы, удивительно серебристо смеялась. Смех этот и выражен в его седьмом вальсе.
Грен. Хорошо, что сегодня суббота. Завтра можно поспать дольше. Люблю, грешный человек, поваляться в кровати до одиннадцати, двенадцати, чаю выпить не спеша. Кстати, самовар уже закипел.
Оля. Пойду посмотрю. (Уходит, за ней Грен.)
Мара. После двух лет фокстротов, тустепов, джимми — музыка мне опостылела. Верите ли, подчас каждая нота, каждый звук мне физически противны. Будто потная, прокопченная сигарным дымом рука водит вам по лицу. Добарабанишь как-нибудь и решаешь: баста, не могу больше, завтра брошу. Но есть ведь надо. Ну и идешь в это проклятое кафе. И весь ужас в том, что отвращение к кабаретной музыке постепенно переходит и на другую, настоящую.
Лесницкий. Это время как-то сразу переоценило все ценности. Милое стало ненавистным.
Мара. И какая ирония судьбы! Я мечтала, жила мыслью проводить бессонные ночи за роялем. И вот (горько улыбаясь) — провожу: хриплое пианино, танцовщицы второго сорта, пьяные крики. Да и Оле… очень повезло. В детстве самой для нее большой радостью было шить куклам платья. Теперь она тоже шьет наряды куклам, только взрослым, капризным и грубым. И за что все это, Боже, — не пойму.
Лесницкий. Есть какой-то тайный смысл в нынешней бессмыслице. Не может быть, чтобы мы гибли даром! Но смысл запрятан глубоко, не сыщешь.
Мара. Любви ждала жадно. И — тоже ребячество — любви безответной. Ненужной тому, кого любишь. Казалось, что так трогательно и тонко, что ли, — молча страдать, видеть холодное равнодушие на любимом лице… (Опуская голову.) И это теперь исполнилось, к несчастью. Напророчила сама себе.
Лесницкий. Мара, вы не сердитесь на меня?
Мара. За что?
Лесницкий. Все время чувствую себя виноватым без вины. Я ведь знаю, что… любите вы меня, и не могу ничего дать взамен. Ничего не могу.
Мара. Не надо об этом, Дима. Мне больно.
Лесницкий. Я уже давно сам себе не принадлежу. Отдан весь, без остатка.
Пауза.
Мара. А если та, от кого вы так ждете писем, забыла вас, вышла замуж?
Лесницкий (вздрогнув, почти крича). Это невозможно!
Мара. Теперь нет ничего невозможного. Если и вы станете ненужным?
Лесницкий (упавшим голосом, спокойно). Тогда я умру. Сейчас же.
Мара (вполголоса). Нет, не надо. Пусть я задохнусь молча, только бы вы жили и были счастливы. Пусть лучше она… (Громко.) Не слушайте меня, Дима. Я говорю вздор.
Лесницкий. Я подумал сейчас о том, что мне следовало бы уехать отсюда куда-нибудь.
Мара. Не знаю. Может быть.
Входит Сумцов.
Сумцов. Что это вы, господин хороший, на огород не изволили прийти, а?
Лесницкий. Ах да, яи забыл. Иду. (Заметив в руках у Сумцова письмо.) Это не мне, случайно?
Сумцов. Тебе, из России. Только не получишь, пока не выполнишь наряда по поливке.
Лесницкий. Разве этим шутят, дядя?!
Сумцов. Ну, на, на. Я же понимаю. (Лесницкий берет письмо и уходит, разрывая на ходу конверт.) Теперь, дай Бог, успокоится. А то ходит все, шляпа, как в воду опущенный. (Садится рядом с дочерью.) Чего это девочка моя такая грустная? Обидел кто?
Мара. Нет, так. (Кладет голову на плечо отца.) Нехорошо теперь жить, папа, совсем нехорошо.
Су мцов (ласково). Стыдись, Мара! В двадцать два года такую пессимистику надо в бараний рог гнуть. Была бы здорова, детка, а все остальное приложится. Жизнь хороша, поверь мне, старому пистолету.
Мара (улыбаясь). Ты сам, папа, иногда грустишь втихомолку. Правда, по ночам больше, когда не спится.
Сумцов. С чего это ты вздумана?
Мара. Еще прошлой ночью ты пришел к нам в комнату, поправил Оле одеяло и сказан про себя, — ты ведь часто сам с собою разговариваешь: «Бедные мои девочки, горько вам пришлось». И перекрестил нас.
Сумцов (смущаясь). Ну, это тебе приснилось.
Мара. Ничего не приснилось. После этого ты еще поднял с полу гребенку и положил на стол. Что, скажешь, неправда?
Сумцов. Ах ты сыщица этакая, все знаешь! Однако пора вечерять, как говаривала наша нянюшка, где-то она теперь мается? Пойдем поможем Оленьке по хозяйству. (Оба идут к двери.) Пить чай на балконе не придется: ветер начинается и пыльно очень. Интересно, бывают ли здесь наши воробьиные ночи? (Уходит.)
На сцене некоторое время никого нет. Входит Лесницкий. Лихорадочно сжимая в руке письмо, тревожно оглядывается, будто к чему-то прислушиваясь, затем тяжело опускается на стул у стола, расправляет скомканный листок письма и читает его, упав головой на кисти рук.
Лесницкий. «Боюсь я очень, что это письмо совсем замучит тебя, Дима. А молчать нельзя уже. Сказать ведь надо когда-нибудь, надо. Скоро полгода, как я замужем. То есть это и не замужество, а так — живем вместе. Записали нас где-то, и в церкви не были. Сама теперь не пойму, зачем так вышло. Любила тебя крепко и сейчас, прости, кажется, люблю. И вот ушла от тебя, хороший. Тяжело это очень, ты поверь. Нравился мне чем-то он, муж мой. Встретились мы в канцелярии, служила я тогда. Он дикий был какой-то, глаза горят. Может быть, и красивый. Да, красивый. Несколько дней всего прошло — и забылся ты, мой. Ведь мой ты, Господи! Как будто и не было тебя.
И еще есть было нечего, с квартиры меня гнали. Ты не думай, что оправдываюсь. Смешно это и не поможет. А так говорю, к слову. Пошла раз к нему, потянуло, он и взял меня. Потом женой его стала, думала, что хоть любит. Я не то пишу, совсем не то. Он прямой, грубость была в нем тогда желанная, коммунист. Да, вот и думала: любит. А теперь бьет он меня часто, площадная ругань. Выбилась я из сил. Вчера еще ударил очень больно кулаком по груди, а я ребенка жду. Ты пойми, страшно горько мне. Загадила тебя, все хорошее наше, молодость свою, а жить как? Как же жить дальше, Боже ты мой? Дима, мальчик мой светлый, ты это письмо порви, и все порви. Не надо ничего. И не кляни меня. И так уже наказана, не твоя, я и сама не знаю чья — Галя». (Плачет, разрывая письмо на куски.) Да… (Встает, думает о чем-то.) Да… (Решительно.) Да! (Быстро уходит.)