Ему казалось, что он работает для людей, на самом же деле — ради неутоленного пламени, бушевавшего в нем, требующего все новых идей и результатов. Даже не ради успеха, без которого он тоже не мог обойтись, — ради желания осуществить невозможное. Чего-то, что в России еще никто не делал. Он искал иголку в стоге сена судорожно, без посторонней помощи, один — и находил. Он хотел власти над своим театром, искусством, полной, неограниченной. Люди казались ему ничтожными филистерами, недостойными доверия. И в этой борьбе он забыл о Комиссаржевской, забыл, что обязан ей самой возможностью работы.
И этим воспользовались.
Он конечно же заметил, что стал уязвим, что Вера Федоровна не прежняя, другая — от ее приветливости и следа не осталось. Но он пренебрег реальностью во имя сцены.
Новое само шло в руки, получалось. В этом неприспособленном для эксперимента театре, при беспрерывном саботаже и шепоте за спиной он спешил, спешил. Сначала он делал спектакли, учитывая Комиссаржевскую, потом просто ставил в ее присутствии, потом, обретая собственную силу, он ее потерял. Ему казалось — вот бедняга! — что она прониклась его планами и живет только ради них. Он забыл, где находится и кто добывает для него деньги. Он всегда забывал о тех, кто протягивал ему руку, считая это само собой разумеющимся.
Он был никому не обязан, но все в мире были обязаны ему. Он разрешал себе быть плохим ради пользы дела.
— Как это? — спрашивала Ольга.
— Ничего странного, — объяснял Таиров жене. — Он сейчас в таких облаках, что ему не до нас, смертных.
— Но Вера Федоровна…
— А что Вера Федоровна? В конце концов, для него она всего лишь актриса, он много говорит о любви к артистам, сам был на их месте, но все больше о них забывает. Скоро он будет нас забывать, как малых мира сего.
— Но Вера Федоровна…
— В том-то и штука, что здесь он немного забылся.
Сам Таиров репетировал в спектаклях Мейерхольда скромнейшие из своих ролей не без удовольствия — ему нравилось следить за режиссером, тот, кажется, перестал его бояться. Ему даже доставляло удовольствие видеть признаки восторга в глазах этого студента-недоучки откуда-то из Киева, из Малороссии. Он даже шутил с Александром Яковлевичем по-малороссийски, перевирая знакомые Таирову с детства слова.
— Пану подобается? — спрашивал он. — Чи пан нэ… как там у вас — недоволэн?
— Подобается, — отвечал Таиров. — Можете продолжать.
И Мейерхольд, неожиданно добродушно фыркнув, продолжал.
Плохо было то, что, заметив расположение к нему Мейерхольда, враги режиссера захотели привлечь его на свою сторону. Если это делали товарищи-актеры, он посмеивался, но когда к нему подошел Федор Комиссаржевский и, не здороваясь, ткнув в него пальцем, сказал: «Молодой человек, у вас плохая компания. Пригласив вас в театр, моя сестра взяла за вас ответственность», — ему стало не по себе.
Он догадался, что это не исходит от Веры Федоровны, но и от ее брата такого трудно было ожидать. Он служил в театре заведующим монтировочной частью, был в курсе всех мейерхольдовских дел, разрабатывал макеты с художниками, делился своими восторгами по поводу репетиций с тем же Таировым. Что с ним стало?
Тут вмешалось много личного, не имеющего отношения к делу. Как не понять Комиссаржевского? В театре его сестры, великой актрисы, на сцене, ставшей святыней для зрителя, бушует какой-то странный молодой человек «из новых», говорит непонятные слова, реформирует, хозяйничает, и так уверен в себе, что даже никого не пытается делать сообщником, спасибо забывает сказать. Комиссаржевский предлагает ему свою систему окон в «Беатрисе», вопреки неудачной, судейкинской. Тот, не отрицая, что неудачная, говорит: «Не надо, я к этой привык, не менять же мизансцену, ну, неудачная, все равно получится хорошо».
Федора Федоровича, самоучку, человека со стороны, это сводило с ума. Ему не хватало актерской крови, он не был способен к заблуждениям, слишком добросовестен, слишком самолюбив, ему бы ноги до мозолей стереть на подмостках, понять, чем актерское страдание отличается от его собственного, но это делала за него сестра — актерских способностей у брата не было. И, восхищаясь Мейерхольдом во время показов актерам, он его прежде всего за эти показы ненавидел. Он этого не умел. Он разбирался в пространстве, но заполнить его собой не умел, и тогда поднималось мелочное, искало в Мейерхольде уязвимое, а что тут было особенно искать?
Но вместе с тем надо было брать у Мейерхольда радость, когда у актеров что-то получалось, а не презрительное отношение к тем, у кого не получается. Как легко учиться пошлости, как трудно — уму!
— Знаешь, Оля, — сказал Таиров жене. — Им показалось, что это легко, что они тоже так сумеют.
— Как Мейерхольд?
— Да, как Мейерхольд. Поучатся и сумеют. Он же позволяет себе учиться.
— И тебе показалось?
Он не сумел ответить или не захотел, ему вообще надоело жить одним Мейерхольдом, он пытался увидеться как-нибудь с Верой Федоровной, поговорить, но она в «Балаганчике» занята не была, в театр приходила ненадолго и, проскальзывая к себе в кабинет, вызывала Бравича, брата, еще нескольких близких людей и больше никого не принимала.
А Мейерхольд, все более увязая, провоцировал интригу своей подозрительностью, она начинала лезть из всех щелей. Странные многозначительные интервью о своем положении, недомолвки — в конце концов они стали общаться с Комиссаржевской исключительно через ее брата. Мейерхольда можно было брать голыми руками. Веришь слухам — получай, мучайся, нуждаешься в фактах борьбы с тобой — вот они факты. Подозреваешь заговор, мы тебе поможем его раскрыть.
Диктатор — игрушка собственных страстей. Людям надо помочь разобраться в твоих намерениях, это их успокоит.
Нужны терпение и игра в открытую, так думал Таиров, нет ничего убедительней правды, надо раскрыть все твои намерения, тем более что они художественные, ничего злокозненного в них нет, надо попробовать объясниться, все равно им никуда не деться, пока ты — режиссер, они обязаны играть, но им еще и понимать хочется. Не презирай — помоги.
Яков Рувимович был бы доволен сыном, он внушил ему эти мысли еще в детстве. Сам Таиров не связывал свои мысли с отцом, но все, что он правильно думал, было советами Якова Рувимовича. В письмах он писал отцу, что все благополучно. Ольгины приписки придавали достоверность написанному.
Что мог знать Коренблит-старший о его жизни, чем помочь? Сашенька в Петербурге, у самой Комиссаржевской, университет, хвала Богу, не бросил, вертится в компании вполне интеллигентных людей, всё в порядке. Разве мог Яков Рувимович представить, когда все эти интеллигентные люди, идеалисты, как он их называл, собираются вместе, какой инстинкт взаимоистребления возникает, какая непримиримость!
Ну что делить Комиссаржевской с Мейерхольдом, что делить ее брату, Федору Федоровичу, не поставившему к тому времени ни одного спектакля, с приглашенным режиссером?
Неужели сам запах новых возможностей так возбуждает на борьбу?
Федор Федорович от интереса к Мейерхольду, каждый день встречаясь с ним в работе, учась у него в восторге перед смелостью таланта, стал, в конце концов, в открытую его ненавидеть.
Так унижать, как Мейерхольд, мало кто умел. И самое странное — он не всегда понимал, что унижает и что окружающие не обязаны все это терпеть.
— Делаем одно дело, — говорил он. — Какие могут быть счеты?
А счеты были, и тысячу раз оскорбленный Федор Федорович искал сочувствия не только в сестре, более всего оскорбленной Мейерхольдом, но и в труппе.
Становился важен каждый голос в пользу его доводов против присутствия этого человека в театре. Очень подробно выслушивал он тех, кто работал с Мейерхольдом в Художественном, знал о неприятии этого человека его учителем, Немировичем-Данченко, что Немирович именно Мейерхольда подозревал в освистывании премьеры своего спектакля «В мечтах». В буквальном освистывании — настолько уже тогда Мейерхольд был непримирим к чужому. Чего же он требовал от других?
— И, главное, Оленька, я не понимаю, чего они от меня хотят, когда лезут в душу! Установить ему меру наказания? Но такой статьи нет, и я еще не получил юридического диплома. Мы же в театре! Почему я должен быть на чьей-то стороне? Я приехал играть. Он — режиссер, мне приходится играть в его спектаклях. Да, актерского счастья я получаю немного, но сколько пищи для ума, поводов для размышлений! На сто жизней хватит! Пусть Вера Федоровна решает, ее, конечно, больше всех жалко, но она играет в его спектаклях, имеет успех, я не понимаю, какая разница между успехом и успехом, если она уже пригласила его ставить. Старый репертуар, новый… Конечно, я плачу, когда она играет Нору, а в Беатрисе только восторгаюсь, но она же умница, понимала, что делает, когда начала строить новый театр, а теперь ей внушают, что это была ошибка. Самое плохое, что это проделывают с ней, с ее тончайшей душой, видела бы ты, в каком она отчаянии, чего ей стоит терпеть эту борьбу! Она человек сильный, но прежде всего женщина, а они подталкивают ею к решению, которое ей трудно дается, всем им что-то надо для удовлетворения собственных амбиций. Весь театр что-то шепчет, шепчет, и Мейерхольд шепчет, когда не кричит, им необходимо поговорить, ему и ей, нельзя прятаться в творчество как под крыло, пора объясниться друг с другом, но она боится резких движений, а он привык мучить своим высокомерием, притворяться незрячим. Оля, Оля, что делать?