Флигель, который снимал Антип Григорьевич Стрепетов в доме кондитера Кемарского, выходил прямо на улицу. Единственная ступенька крыльца тонула в мутном вечернем сумраке. Флигель тоже был мрачный, линяло-коричневый, с узкими подслеповатыми окнами.
Мальчишка, парикмахерский подмастерье, вышел запереть дом на ночь. Дверь задела какой-то сверток. Когда прошел первый испуг, выяснилось, что сверток живой.
В промокшем насквозь тощем фланелевом одеяльце был завернут ребенок. Кроме тех кусков сахара, положенных, видимо, от отчаяния, никаких опознавательных знаков не оказалось. Сдать ребенка в полицию Антип Григорьевич пожалел. Он оставил девочку у себя и дал ей свою фамилию. Священник, крестивший ребенка, выбрал для него в святцах ближайшее на неделе имя — Пелагея.
Четвертое октября 1850 года Стрепетова считала днем своего рождения.
Тайна, с ним связанная, никогда не была раскрыта.
Близкие к театру нижегородцы считали, что девочка могла быть дочерью водевильной актрисы Глазуновой, служившей в сезоне 1848/49 года. По сведениям наблюдателей, у нее был пылкий роман с гвардейским офицером Балакиревым. (Недаром героем детских галлюцинаций стал неизвестный в гвардейской форме.)
Потом гвардеец куда-то исчез, а через какое-то время скрылась и Глазунова. По подсчетам тех же заинтересованных лиц, эти события совпали с рождением девочки.
Не исключено, что правдоподобную романтическую историю сочинили. Хотя бы для того, чтоб не оставлять неразрешенных загадок. Этого нижегородские обыватели не любили. Они во всем предпочитали ясность и то, чего не знали, домысливали в соответствии с собственными представлениями. Некоторые из них говорили позднее, что Стрепетова очень похожа на мать. Но никогда не забывали напомнить, что та, не в пример дочери, была красавица.
Провинциальная жизнь у всех на глазах мало кого щадила. Соблюдать деликатность с безродным ребенком соседи считали лишним. Слово «подкидыш» вошло в жизнь Стрепетовой вместе с самыми первыми жизненными понятиями.
Рано усвоенное чувство неравноценности до крайности обострило природное самолюбие. Поля искала прибежища в душевной обособленности и внутреннем уединении.
Взрослые бывали прямолинейны и откровенно бестактны. Девочка отвечала им строптивостью, упрямым несогласием, иногда резкими вспышками протеста. Необузданная вспыльчивость странно соединялась с мечтательностью и экзальтацией. Душевное равновесие не приходило. А именно к нему стремились ее приемные родители.
Стрепетовы были добры и великодушны. Они воспитывали Полю наравне со своими детьми. Заботились об ее здоровье и нравственности. Внушали строгие понятия честности и уважения к труду. Пытались привить покорность жизненным обстоятельствам и отрезвить детские увлечения логикой обыденной прозы. Когда это не удавалось, они искренне расстраивались.
Странности их пугали. Любое отклонение от общепринятого вызывало тревогу. У приемной дочери был неуживчивый, трудный характер, ошеломляюще быстрая смена настроений, болезненное воображение. Больше всех ее понимала няня.
Евфросинья Ивановна занимала особое положение в доме. В трудные времена она прирабатывала на стороне. Няня умела все: неузнаваемо перешить старое платье, ловко уложить зимние вещи, плоить особым способом кружева, если нужно, заменить акушерку. Гонорар, получаемый в купеческих семьях, в случае надобности подкреплял скромный бюджет Стрепетовых. Няня требовала взамен уважения и даже подчинения своей воле. Перед тем, как во флигеле на Покровской появился пришлый ребенок, у няни умерла дочь. Незаживающую тоску по ней Евфросинья Ивановна вложила в привязанность к Поле.
Девочка платила ей самозабвенной любовью.
Няня и была главной воспитательницей. Ее привычки перенимались без малейшего колебания. Ее просьбы становились законом. Поля следовала ей во всем со страстью, исключающей сопротивление или даже раздумье.
Няня была религиозна до фанатизма. Девочка молилась с ней вместе. Няня всем удовольствиям предпочитала церковь. Поля готова была оставить самую интересную игру ради того, чтобы постоять на коленях в темном углу покровской часовни или послушать праздничную службу в церкви Жен-мироносиц.
По воскресеньям няня брала ее в женский монастырь. Там стояла особая благоговейная тишина, пели птицы, а в монастырском саду цвели удивительной красоты цветы. Девочке, никогда не видевшей леса или лугов, сад казался обетованной землей.
Монахини были немногословны и ласковы. В их грустной отрешенности, в их отторгнутости от обычного таилась загадка. Она неудержимо влекла.
Монахини дарили легкие коробочки с золотым обрезом. Формой они напоминали книги и пахли не то клеем, не то ладаном. Поля верила, что в каждой заключена тайна и когда-нибудь она ей откроется. А когда молодые монахини стройно пели на клиросе, девочке слышался голос ее матери.
Потом стоило закрыть глаза, особенно ночью, и сразу приходила мать. От нее пахло цветами, а улыбка была летучая и печальная, как у монастырских затворниц.
Так путалось в сознании виденное и воображенное.
Реальность все чаще перемежалась с выдуманным. Детские галлюцинации граничили с явью. Два мира существовали рядом, дополняя друг друга. Несбыточные мечты прорисовывались сквозь плотную гущу жизни. В обыденность проникала поэзия. Фантазия пыталась заслонить недостаток знаний. Наивное паломничество в религию возмещало то, чего не могла дать прозаическая действительность.
Религия и осталась бы единственной доступной сферой поэзии, если бы не театр.
Театр перевешивал все: авторитет родителей, преданность няне, экстатическую религиозность. Он побеждал даже пошлость, въевшуюся в провинциальное искусство тех лет.
Антрепренер нижегородского театра Федор Константинович Смольков отлично справлялся со своими обязанностями. До получения самостоятельной антрепризы он девять лет управлял труппой от дирекции и, по свидетельству писателя Боборыкина, «был совершенным невеждой по части сценического искусства и драматической литературы». Но спрос театральной публики он за эти годы усвоил.
Театр был для Смолькова заурядным коммерческим предприятием, и он старался извлечь из него как можно больше выгоды. К источнику доходов он относился без всякой щепетильности. Репертуар беззастенчиво наводнял сомнительной мелодрамой, артистов, а главное артисток, подбирал на вкус зала, на сцене поощрял куплеты «с клубничкой».
Нижегородский летописец добросовестно описал современный ему «храм искусства».
«Театр был невелик: в партере не больше 60 кресел и стульев, затем два яруса, считая и бенуар, занимали ложи, в третьем ярусе находилась галерея и выше раек… Зимой спектакли давались три раза в неделю, а в летнем театре на ярмарке каждый день… Купцы занимали ложи со всеми своими чадами и домочадцами, со съестными припасами и напитками, чтобы было чем заняться в антрактах. Некоторые из купцов в огромных лисьих шубах и валеных калошах прямо шли в первый ряд, где шубу подстилали под себя, а калоши ставили под кресла… Тут же, в самом театре, наверху помещались актеры в особых „нумерах“, очень тесных, и, как любили острить актеры, „с протекцией и продукцией“, потому что в них и крыши текли, и ветер продувал сквозь все щели… Заботливый Смольков иногда запирал свою труппу днем на замок, чтобы предохранить артистов от излишнего угощения и обеспечить вечерний спектакль…»
Но Смольков посягал не только на бытовую опеку. Бесправная, как в крепостном театре, труппа вынуждена была сносить и житейскую неустроенность, и унижение человеческого достоинства, и полное пренебрежение к самому искусству. Центр тяжести вечерних спектаклей перемещался на дивертисменты с куплетами, качучей и полькой. «Но особенно громкие рукоплескания с бесконечными требованиями повторений доставались на долю так называемых „международных“ дивертисментов. Выходил, например, немец в кургузых пестрых панталонах, в зеленом фраке, красном галстуке, с цилиндром на голове и пел: „У один у мушик один женушек биль, карошеньки, — эх!..“»
Чем больше исполнитель уродовал слова, тем веселее реагировал зал. В местах, где цензурность текста вызывала наибольшие сомнения, зрители смачно гоготали.
Нравилась иногда и мелодрама с убийствами, сгущенным нагромождением ужасов, отомщенным злодейством. В ней царствовали муж и жена Трусовы, считавшие хорошим тоном громкие завывания и аляповато эффектные жесты. Рабы провинциальных вкусов, они из пьесы в пьесу переносили одни и те же маски, одни бутафорские приемы, одни картонные страсти.
Но и этот жалкий театр казался Стрепетовой праздником.
День, когда ее брали на спектакль, с утра наполнялся счастливым предчувствием, волнующим предвкушением радости. Ей было семь лет, когда она впервые вышла на сцену в драме Соважа «Морской волк», неузнаваемо переделанной для русской сцены. Поля играла младшего из двух мальчиков (старшим был брат Ваня) и запомнила только, что ей завили волосы крупными кольцами и что во втором акте она стояла на коленках и молилась.