Иногда ей казалось, что она не дотянет представления. Но подходил помощник режиссера, звал на выход, и силы откуда-то являлись сами.
Тяжело было еще то, что приходилось много готовиться к спектаклям. Она либо не могла уснуть от усталости, либо боролась со сном, не успевая выучить роль. Она писала Писареву ночью, зная, что никто не может помочь ее безысходному одиночеству.
«Пью черный кофе, чтобы не спать, и учу к завтрашнему спектаклю „Шейлока“ („Венецианский купец“ Шекспира. — Р. Б.) — переписываю всю роль… потому что буду играть в переводе Вейнберга и вклеиваю уже готовые прежде монологи по Григорьеву…»
Но стоило ли столько лет бороться за свою любовь, мириться с изменами и с горя изменять самой, терпеть жизнь в чужом неприветливом доме, чтобы теперь снова бороться в одиночку и не ждать помощи, как бы тебе ни было плохо? И совсем как когда-то, когда она действительно была одна и жаловалась Шуберт на одиночество, она пишет из Петербурга мужу:
«Замучилась я страшно все это время — каждый день в Озерках, или репетиция, или спектакли, всюду одна должна быть (выделено мною. — Р. Б.), хлопотать обо всем, замаешься так, что теперь у меня каждый кусочек кожи болит, а по ночам учиться нужно, иначе времени не хватает…»
И опять, как когда-то, жалуется, что «денег выходит масса на разъезды, на костюмы…»
Но больше всего волнует, что идет время и опять она может упустить что-то самое важное.
Самое важное для нее — театр. Потерянный год вырастает в ее глазах чуть не в целую жизнь. Ей кажется, что все научились чему-то, чего она не знает. Что остальные ушли вперед, а она осталась на месте. И все это видят.
Успех помогает ей, но не успокаивает. Ни остановки, ни отдыха она себе не дает. И, по ее выражению, «учится» по ночам, потому что «как ни тяжело, а необходимо — очень уж я отстала от всего…»
И она несется в своей упряжке дальше, не переводя дыхания, иногда падая от изнеможения, чтобы только не быть позади. А преграды вырастают сами собой. Со всех сторон. Иногда совсем неожиданно.
Одной из главных преград становится дом и любимые люди.
Домашний узел развязать уже невозможно. Его можно только рубить.
И Стрепетова рубит. Как всегда, сгоряча и уже безвозвратно. Так же сгоряча она соглашается на предложение Писарева купить землю. По каким-то сложным соображениям братья Писарева поддерживают, а может быть, и внушают ему идею выкупа принадлежащей им всем собственности.
Стрепетова готова на все, чего хочет Писарев и что снимет необходимость возвращения на Остоженку. Один из главных аргументов покупки — свежий воздух, в котором нуждаются она и сын. В результате она становится совладелицей небольшого подмосковного имения в Кипелове.
Но свежий воздух не идет ей на пользу.
Имение стоит в сыром месте. От запаха торфяных болот некуда скрыться. Хозяйство с протекающим домом, огородами, лошадьми и кормами нуждается в непрерывных заботах, а главное, в деньгах. Кипелово «съедает» все заработки, но не сулит никаких доходов. Оставлять там надолго сына с чужими людьми страшно. Слишком далеко от города, от врачей, от всего, что может понадобиться, если он захворает. Пугает и нездоровая кипеловская влажность, дурнопахнущие и вредные испарения торфа. Они могут повредить мальчику. А брать его с собой — некуда. Значит, надо опять переселять его в ненавистную квартиру в Штатном переулке.
Все эти вопросы встают каждый день. Вместо облегчения, имение ложится на плечи дополнительным грузом. Не зря Стрепетова считает, что она взяла на себя еще один тяжкий крест.
Опять забота — «хоть бы расплатиться с долгами, которые сидят на душе, и подумать о будущем сына».
Два лета, проведенные в имении, нисколько не спасли положения. Хозяйство разваливается, рассыпается по кускам. Зимние гонорары, достаточно крупные, целиком пожирает Кипелово, а убытки все равно не покрыты. Какой-то заколдованный круг. Едва перервешь его в одном месте, он замыкается снова.
Единственные реальные результаты помещичьей жизни — безденежье и резкое ухудшение здоровья.
Диагноз, который поставил один из верных друзей Стрепетовой, выдающийся русский врач и общественный деятель Сергей Петрович Боткин, не слишком определенен. «Снова острое воспаление кишок… вероятно, от простуды или тряски…» Или от того и другого вместе. Суть от этого не меняется, и боли не стихают.
Она лежит одна. Опять в каких-то меблированных комнатах. Высокая стена напротив косо срезает кусок недоброго петербургского неба. Тусклый день не похож на весенний. Ветер гулко и: мерно расшатывает высокий фонарь за окном. Безлюдье обычно забирается в комнату к ночи.
Уже потерян счет дням. Она лежит больше месяца. Спектакли сорваны. Кончаются деньги. Она просит у Писарева: «Пришли мне денег 100 р., у меня нет ничего…»
Лежа трудно писать. От слабости слова остаются недоконченными. Карандаш нечеток, и буквы косят в разные стороны. На дела обступают и, хочешь — не хочешь, надо в них разобраться. Она советует Писареву:
«Лишних лошадей не держи, продай серого и другого малиника, для чего они стоят и корм тратится, да еще там лишняя лошадь, без меня купленная… все хорошо при тебе, но помни, целый год ты не будешь в Кипелове, все перепортят без тебя…»
Потом она вспоминает о долгах и спрашивает тревожно: «нельзя ли весной продать торфу…»
Но беда все-таки не в лошадях и не в торфе, и даже не в долгах, которых она боится. Стрепетову гнетет бессмыслица сделанного, нелепость, на которую ушло столько сил, еще одна несуразица, навредившая и ей, и ее отношениям с Писаревым. Она опять и опять убеждает его в своей правоте.
«Пока я жива, нужен летом полный отдых, хотя и в двух комнатах, а не опять заботы, работа, хозяйство…»
Непостижимо, что он не понимает этого сам даже теперь, когда она так длительно и серьезно больна. И она снова приводит факты, убийственные и неопровержимые.
«Вот и напрасно было заводить большое хозяйство, лошадей, сады и огороды. Только дыры постоянные, жить нам нельзя в деревне, пока я жива… Мужик и тот зиму хотя отдыхает, а мы что за прокаженные, весь год, как водовозные лошади…»
И, исчерпав все доводы рассудка, она почти кричит со страниц письма:
«В Кипелове я найду гроб только!.. Жить по-прошлогоднему не буду!..»
Она вообще не уверена, что будет жить. Недаром она так часто и не для того, чтобы напугать, а потому что уверена в этом, говорит «пока я жива», «если буду жить», «хоть и живу еще».
Она так убеждена в непродолжительности своего существования, что печально и искренне обещает:
«Понянчайся еще годок, авось какой-нибудь конец да будет».
Но все-таки, «пока жива», она не может допустить «прошлогоднешнего». А как, где, каким образом жить иначе, она тоже не знает. Она смертельно тоскует без сына и потому думает о Москве. Но деться ей фактически и там некуда.
«Остановиться я не могу у твоей матери, первое: я дала слово, для сохранения здоровья, не жить в чужом доме».
Она уже и вслух называет его чужим!
«Второе — вид один Л. Н. для меня неприятен». И Стрепетова с ужасом напоминает: «эта женщина молилась о моей смерти, а я почти умирающая действительно…» И дальше с содроганием уточняет: «…ее точенье целый день, поддразнивание, хвастовство — все невыносимо…»
У нее никогда не было такой уймы свободного времени, как во время болезни. Ей некуда деться от своих тревог и раздумий. Ее преследуют все те же вопросы. Плохое разрастается внутри, как опухоль. И давит физически даже во сне. Давит больше, чем боль в желудке. Стрепетовой хочется разобраться спокойно, без истерики и плавящего мозг гнева.
«Согласись, Модест, — увещевает, а не грозит она, — что нельзя же нам жить все время — я в одном месте, ты — в другом… Эта… разрозненная жизнь для меня тяжела, лучше жить отдельно! Хочешь быть настоящим мужем и женой, будем жить вместе, поддерживая и успокаивая друг друга. А то я и одна умру!..»
Совсем просто! Даже беззлобно! Как будто и слепое, беспробудное одиночество и смерть — будничные обстоятельства, не больше! Как будто она уже примирилась с тем, что «должно, явилась в жизнь одинокой, так и жизнь покончить» надо бы!
По существу, она не так далека от истины. Что другое, а одиночество разделит с ней жизнь до конца. Но конец наступит нескоро. И только тогда, когда у нее отнимут театр. Сейчас, как бы ей ни было плохо, театр сохраняет и веру, и смысл существования.
«Да, главное, я хочу жить для сцены» (разрядка моя. — Р. Б.), — пишет она.
И потому, что хочет, находит в себе силы жить.
Как это ни трудно. Как иногда даже ни оскорбительно. Потому-то она и констатирует без всякого гнева, с покойной и оттого еще более страшной обреченностью:
«Стало быть, я уже вполовину мертвая, ты играешь „Горькую судьбину“ и с чужой женщиной…»