— Я — молодец? — спросил Таиров.
— Большой молодец, — сказала она, подставляя ему щеку для поцелуя. Он поздравлял ее с самим собой, молодцом.
В зал они вошли с разных сторон. Воспоминания были одинаковые, но не хотелось вспоминать кучно.
Пусть лучше встретятся на сцене одновременно, из разных углов зала.
Они стояли в темноте, разделенной проходом, не видя друг друга, горел на сцене дежурный фонарь, но почему-то ничего не вспоминалось.
Только «Бовари», только то, что предстояло репетировать завтра.
Таиров озабоченно подумал, что надо бы уже сегодня увидеться с инженерами, разметить установку кругов для вертящегося на сцене Леонвилля. Кругов было три, они вертелись в разных направлениях, как бы создавая объемный фон для Алисы.
В каждой комнате, на каждой террасе шла своя жизнь, ничего не было в этом нового — от «Веера» до «Машинали», — делалось то же самое. В ячейках города или городка — люди, вот они говорят о чем-то, шепчутся, смеются, любят друг друга, потом свет гаснет, зажигается другое окно, два-три одновременно.
Ему нравилось выстраивать разновысотный правильный ритм человеческой жизни. И почему это нельзя считать реализмом? В чем тут неправда? Ведь главное — ракурс. Главное — откуда, с какой точки мы смотрим на нашу жизнь. Жизнь же сама не меняется, просто у нас есть своя точка, мы в ней стоим, оттуда смотрим.
Он не хотел, чтобы стиснули его голову чужие руки и вертели куда смотреть. Он был взрослый, нормальный, усталый человек. Усталые люди — красивые люди. Что-то вроде содержания появляется у них на лице.
Он никому не делает плохого, просто не умеет смотреть с другой точки, не представляет, как это делается.
Искусство — это мир, который ты запомнил. А он у Таирова именно такой — соты города, в них разные люди, их профили, их тени, уравненные в существовании с живыми людьми, и когда в одном окне виден человек, то должно быть понятно, что на него откуда-то смотрит другой.
Люди были связаны одной судьбой, одной декорацией, одним недолгим временем спектакля.
Ему нравились Коваленко и Кривошеина. Ему нужны были сейчас именно такие художники, такие друзья. Ему нравилась семейственность в искусстве, он в нее верил, больше верил в силу стабильности.
Одинокий художник — всегда бродяга, а здесь — общий быт, общие разговоры, что-то, хоть немного примиряющее с жизнью.
Когда умер один из братьев Стенбергов, их искусство распалось. Этим же молодым женщинам он сказал:
— Мне с вами хорошо, только не забывайте: те, кто работает со мной, ни с кем больше не должны работать. С этого момента вы — художники только Камерного театра.
И они согласились. Им было с ним интересно.
И потом — лестно. Экстер, Якулов, Веснин, Стенберги, Рындин и они.
А там еще по пути — Татлин, Судейкин, Лентулов, Кузнецов, Гончарова.
Лучшие.
Они согласились и сделали «Мадам Бовари».
Алиса же из своего угла видела на сцене только саму себя в роли Эммы, ей нравилось.
Премьера в Москве прошла спокойно, не так, как он ожидал. Успех, конечно, но Москва не жаждала ни его, ни Бовари и, вообще, не рассчитывала на театры, как раньше. Спасти людей театры уже не могли. Люди прислушивались к войне. Она была всюду, стояла близко.
Он помнил лицо безумного лейтенанта, клочки дальневосточных разговоров, то, как изменился мир в окне поезда, когда они возвращались, а именно, что он совсем не изменился за год, оставался таким же, зеркально похожим, — неустроенный, неуютный, случайный, какой-то брошенный, предоставивший решать свою судьбу кому-то другому. От полной безнадежности человеческой круговерти, что туда, что обратно, становилось очевидно — мир запутался, и, чтобы разобраться, снова нужна катастрофа.
Он вспомнил, как на каждой станции с риском опоздать артисты мчались в привокзальный буфет и однажды притащили в вагон огромного вяленого омуля. Как они все вместе, и он, и Алиса, разделывали эту несчастную рыбину, сколько было возни, шуток. Единственный глоток надежды — театр.
Нужны были силы, чтобы всем помочь. Он был надежен, мешали только болячки — так он насмешливо именовал свои и Алисины заболевания. Так вот, глядя «Бовари» из зала, ни один врач не заподозрит, что спектакли делали не очень здоровые люди.
Это был настоящий европейский спектакль и совсем не как подражание европейским театрам — те сами уже давно подражали Таирову, — а каким-то духом своим, причастностью к большой культуре, которой уже давно от тебя никто не требовал, если только не ты сам.
И те, кто принимал спектакль в Москве, с опаской поглядывали на него — нет ли здесь подвоха; Таиров, конечно, военный человек, приехал из Красной армии, получил за свою поездку орден, но нет ли здесь какой-то червоточинки, того самого, из-за чего мы так охотно отпустили его на Дальний Восток, не обвинят ли нас снова в эстетизме, в буржуазности?
И он клялся, божился, негодовал, убеждал, что это наш, советский, абсолютно наш спектакль, только про их жизнь, что Флобер давно входит как обязательное чтение во все университетские учебники, что это не картины разврата, а уроки любви. Что если персонажи и кажутся им уродами, это не наши уроды — западные, что французы ведут себя ренегатски, подло не только по отношению к мадам Бовари, но и к СССР.
Он не понимал — неужели мало спектакля? Зачем убеждать в очевидном? В том, что декорации прекрасные, музыка незабываемая, а Алиса абсолютно живая. Так не играют уже давно — ни в Художественном, ни в Малом, у них стеклянные глаза, они боятся жить, чувствовать, их можно рассматривать только как экспонаты. Что за двадцать шесть лет Камерный не окостенел, но стал мудрей — с какой легкостью отказывается от прежних умений, оставляя только лучшее.
А что лучшее? Алиса да еще его неплохое знание сцены. Неужели они так и не пригодятся советской власти?
Но вступились специалисты, профессора, объяснили, пришли Калинин, Каганович — им понравилось. Пришел Литвинов. Он уезжал в Америку специальным послом. Сталин понял, что между ним и Гитлером на посту министра иностранных дел не может быть еврей.
— Я вам гастроли в Штаты организую, — шутил Литвинов. — Буду представителем не только СССР, но и Камерного театра. Не грустите, Александр Яковлевич, живы и уже слава богу.
Он ничего не сказал о предстоящем миру, стране, не принято было говорить об очевидном. Правильней продолжать делать вид, что обойдется.
Известие о войне застало их в Ленинграде, куда по старой традиции показывать премьеры они и повезли Бовари. Ленинградский успех вознаградил за неудовлетворительный московский, они успели сыграть девять спектаклей. И на восьмом он увидел в зале Гайдебурова.
Скажи Таирову, что после стольких лет он встретит Гайдебурова в Ленинграде случайно, — ни за что не поверил бы. Гайдебуров в его жизни был всегда к большим событиям, большим переменам, не важно, к плохим или хорошим, — в каждую эпоху по-разному. Когда-то для Таирова очень хорошим. Он и сам был эпохой, его хотелось назвать Учителем.
— Ведь вы — мой учитель, Павел Павлович, — сказал Таиров.
— Ну, не шутите, Александр Яковлевич, кто у кого учился, еще неизвестно. Я вам больше мешал.
Скарская не пришла, осталась дома, Таиров вспомнил, что она была старше Гайдебурова почти на десять лет. Сам Гайдебуров служил в Большом драматическом актером и был своей службой крайне недоволен.
— Затхлость, — сказал он. — Не то что у вас. Рутина и затхлость.
И в этой его уверенности, в том, как он рубит с плеча, было видно, что Гайдебуров все тот же.
— Павел Павлович, — сказал Таиров. — У меня есть совсем немного — свой Камерный театр. Вернее, то, что от него осталось. Вы, по-моему, редко у нас бывали. Авось подойдет и то, что есть. Идите ко мне в труппу. Ставить не обещаю. Но вот играть будете много. Хотите?
— Хочу, — неожиданно просто сказал Гайдебуров. А потом вместо того, чтобы начать договариваться, обговорить конкретности, увлек его в Ленинград, в самые таинственные его достоевские переулки. Они были совсем недалеко от Александринки и в то же время за тысячу верст от нее. Гайдебуров шел впереди, нырял в арки, проходил насквозь дворы, лукаво оглядываясь — поспевает ли Таиров. Он всегда был для него пай-мальчиком, талантливым, но не способным разбираться в самых простых вопросах.
— Узнаете? — спрашивал он Таирова. — Припоминаете?
Но Таирову нечего было вспоминать — в те годы, когда он служил в Передвижном у Гайдебурова, вся жизнь и была заключена в самом Павле Павловиче, в его вкусах, прихотях, капризах, в бесконечных спорах на репетициях и доказательствах своей правоты.
— Может быть, и не надо меня? — спросил Гайдебуров. — Я — старик. На что вам старик?
Он вдруг остановился посреди одного серого петербургского двора, стал осматриваться, будто и впрямь не мог найти отсюда выхода, а потом как-то нехорошо посмотрел на озирающегося по сторонам Таирова.