И во сне ему приснилось, что Вилли умирает. Будто они оба открыли глаза и покинули сон, в который только что погрузились, — то есть сон, которым они спали теперь, тот, в котором Мистер Зельц видел свой сон. Вилли было не только не хуже, чем перед тем, как заснуть, — вздремнув, он почувствовал себя даже чуточку лучше. В первый раз за несколько месяцев он не кашлял при каждом движении, не заходился хрипом, бульканьем и кровавой мокротой в устрашающих припадках. Он просто прочистил горло и принялся говорить с того самого слова, на котором остановился перед сном.
Он говорил минут тридцать-сорок, торопливо, прерываясь на середине мысли и не договаривая до конца предложения. Затем он набрал воздуха в грудь, словно только что вынырнул с морского дна, и повел речь о своей матери. Он перечислил все добродетели «мамы-сан», составил список ее недостатков, а затем начал просить прощения за все страдания, которые он, возможно, ей причинил. Перед тем как перейти к следующему пункту, он вспомнил об ее таланте делать не смешными даже самые смешные шутки, забывая в решающий момент ключевую фразу. Затем он принялся перечислять всех женщин, с которыми когда-либо спал (не упуская физиологических подробностей), после чего последовала прочувствованная и пространная филиппика, посвященная опасностям потребительского отношения к жизни. Внезапно Вилли переключился на тему морального преимущества бездомного существования перед оседлым, закончив речь потоком искренних извинений перед Мистером Зельцем за то, что притащил его в Балтимор и вынудил принять участие в безрезультатных скитаниях. Вслед за этим он принялся декламировать новое стихотворение — обращение к незримому демиургу, в руки которого он предавал свою душу. Сочиненное, очевидно, в голове, оно начиналось примерно так:
О Господь зоопарков и газовых камер,
Гильотин, топоров, электрических стульев,
Мрачный Бог пирамид, рудников и галер,
Повелитель песков, деревьев и рыб!
Бедный раб Твой уходит
В Твой темный чертог,
С берегов Балтимора
Он взывает к Тебе…
За последней, внезапно оборвавшейся строкой последовала новая серия стенаний и жалоб и новые путаные рассуждения, в которых нашлось место и неудавшейся Симфонии Запахов, и Хэппи Фелтону, и «банде из Нотхолла» (это еще кто такие?), и даже тому факту, что японцы съедают больше риса, выращенного в Америке, чем в Японии. От этого Вилли перешел к взлетам и падениям своей литературной карьеры. Побарахтавшись несколько минут в трясине покаяний и болезненной жалости к себе, он слегка воспрял духом и завел разговор о своем соседе по комнате (том самом, который доставил его в лечебницу в 1968 году; звали его то ли Анстер, то ли Омстер). Впоследствии этот то ли Анстер, то ли Омстер написал целую кучу посредственных книжонок и однажды даже пообещал Вилли найти издателя для его стихов, но Вилли, разумеется, не стал посылать ему рукопись. Если бы он захотел, то и так смог бы напечататься. Он просто не хотел, вот и все, да и кому нужна вся эта вонючая слава и известность? Важна не цель, а процесс, поэтому если уж быть совершенно откровенным, то и тетради, лежащие в камере хранения автовокзала, гроша ломаного не стоят. Даже если их сожгут, или выбросят в мусорный бак, или разорвут на листки, для того чтобы усталые путешественники вытирали ими задницу в вокзальном сортире, Вилли наплевать. Не стоило их даже и переть в Балтимор. Это была минутная слабость, последний каприз самолюбия, игра, в которой еще никому не удалось выиграть. После этого Вилли немножко помолчал, упиваясь глубиной собственного разочарования, а затем рассмеялся долгим свистящим смехом. Он смеялся и над собой и над миром, который так любил. Затем он снова перескочил на Омстера: когда-то тот рассказал ему историю о якобы виденном им в Италии английском сеттере, который мог печатать на специально приспособленной для собак пишущей машинке. После этого по необъяснимой причине Вилли разразился рыданиями и принялся укорять себя за то, что так и не научил Мистера Зельца читать. Как он мог не позаботиться о столь важной вещи? Теперь, когда псу придется пробиваться в жизни самостоятельно, каждое лишнее умение могло бы пойти ему на пользу, а Вилли не сделал ничего для того, чтобы подготовить своего друга к новым обстоятельствам, — не оставил ему ни денег, ни еды, ни навыков, которые пригодились бы перед лицом ожидающих его опасностей. К этому времени язык барда уже несся во весь опор, но Мистер Зельц слышал каждое слово так же отчетливо, как и наяву. Вот что было самым странным в увиденном сне: содержание его не страдало от искажений, помех и внезапного переключения с канала на канал. Все происходило совсем как в жизни, и хотя Мистер Зельц спал и слышал все эти речи во сне, чем дольше продолжался сон, тем больше он напоминал явь.
Пока Вилли разглагольствовал о способностях собак к чтению, перед домом По остановился полицейский автомобиль и из него вышли двое крупных, широкозадых мужчин в форме. Один был белым, а другой — черным; они находились на воскресном дежурстве и сильно потели под августовским солнцем. Оба имели при себе пристегнутые к ремням орудия закона: револьверы, наручники, дубинки, кобуры, фонарики и прочую амуницию. Времени разглядеть все это подробно не было, потому что, как только полицейские вышли из машины, один из них сказал Вилли: «Здесь нельзя сидеть, приятель. Ты встаешь или как?» — и в тот же миг Вилли наклонился, посмотрел другу прямо в глаза и скомандовал: «Рви когти, Зельцик! Не дай им поймать себя!» И тогда Мистер Зельц понял, что наступил тот самый страшный миг; он облизнул лицо хозяина, проскулил что-то на прощанье, дал Вилли потрепать свою мохнатую голову в последний раз, а затем бросился по Норт-Эмити-стрит во всю прыть.
Он услышал встревоженный голос одного из полицейских, кричавшего вслед: «Фрэнк, не упусти собаку! Хватай чертову собаку, Фрэнк!» — но не остановился, пока не завернул за угол дома футов через восемьдесят или девяносто от того места, где остался хозяин. К этому времени Фрэнк уже отказался от погони; он медленно побрел обратно к Вилли, но вдруг перешел на рысь, подгоняемый жестами, которые делал ему склонившийся над Вилли другой полицейский. О собаке словно забыли. Их больше волновал умирающий, так что некоторое время Мистеру Зельцу ничто не угрожало.
Поэтому он встал на углу и принялся наблюдать, тяжело дыша после бега. Он чувствовал неудержимое желание открыть пасть и испустить печальный вой — ночной, подлунный вой, от которого кровь стынет в жилах, — но подавил этот импульс, зная, что сейчас не время горевать. Он увидел, как черный полицейский подошел к машине и начал говорить по радиотелефону. Ему ответил сдавленный голос, пробивающийся сквозь разряды статического электричества: звук этого голоса гулко разнесся по пустынной улице. Полицейский снова что-то сказал, опять последовал неразборчивый ответ — еще одна порция треска и бормотания. На другой стороне улицы открылась дверь и кто-то вышел посмотреть, что происходит. Женщина в желтом домашнем халате и с розовыми бигуди в волосах. Из соседнего дома выскочили двое детей: мальчик лет девяти и девочка лет шести, оба в шортах и босиком. Лежавшего на прежнем месте Вилли не было видно: его тело заслонила широкая фигура белого полицейского. Прошла одна минута, другая, затем еще одна и другая, и наконец Мистер Зельц услышал отдаленное завывание сирены. К тому времени, когда белая «скорая» свернула на Норт-Эмити-стрит и остановилась перед домом, там уже собралось с десяток людей: они стояли, засунув руки в карманы или скрестив их на груди. Два санитара выскочили из задней двери «скорой», подкатили носилки к дому и вернулись к машине с телом Вилли. Разглядеть, жив хозяин или нет, не представлялось возможным. Мистер Зельц подумал, не вернуться ли ему назад, но было страшно пойти на такой риск, а когда он все же решился, санитары уже закатили носилки в салон и закрыли двери.