Какой это был год, уже не помню. Зимой. Выходил я из тайги за конем, чтобы добычу вывезти. На устье Крыловки стоял барак. Построили его много лет назад, но зверя там поубавилось, и охотники в нем не жили. По пути в тайгу да при возвращении в село останавливались, но тоже редко, потому что барак тот как бы в стороне от промысловых дорог оказался.
Однажды вечером, уже в густых сумерках, подхожу к бараку и вижу — дымок над крышей вьется. Обрадовался: жилье обогрето, обжито, можно и отоспаться в тепле и с человеком наговориться. В тайге-то месяцами молчать приходится, того и гляди слова забудешь. Снег был тогда глубокий, шел я на лыжах, а на виду барака поддал ходу.
И вдруг забеспокоился: увидел на снегу следы не то сапог, не то ботинок — охотники не ходят в них; и не заметно было у дверей ни лыж, ни ружей, ни котомок. Подхожу, снег подо мной скрипит, крякнул для пущей важности — никто не выходит, как это принято в тайге — встретить путника на дворике, поприветствовать, помочь ему освободиться от груза, от снега да куржака отряхнуться. Мало ли в какой усталости человек к бараку добирается, иной раз чуть ли не на карачках. Очень тревожно стало на душе, учуяла она недоброе.
Снял лыжи, котомку. Ружье разряжать не стал и на всякий случай притулил его у косяка. Открыл дверь, переступил порог и громко сказал в темноту: «Мир дому! Есть кто живой?»
Печка была у дверей и чуть светила, остальное пространство барака оказалось в густой темноте. Присмотрелся, увидел человека, что стоял у дальней стены, и услышал его хриплый басовитый вопрос: «Кто такой?» Пока я соображал, что охотник своих гостей, пусть нежданных, так никогда не встречает, вопрос был повторен громче и строже: «Кто такой, спрашиваю?» — «Как кто, промысловик, конечно. Кто еще зимой в тайге ходит? Неприветливо встречаешь!» И опять злой вопрос: «Зачем пришел?» Пытаясь его успокоить, ответил как можно спокойнее: «Или не знаешь зачем? Отдохнуть от дальней дороги, переночевать». — «Ладно. Раздевайся».
Вытер ноги, шагнул к печке, снял шапку. И только тут заметил, что на меня направлено ружье. Жуть взяла такая, вроде готового к прыжку ярого тигра узрел неожиданно. Но взял себя в руки и вида не подал, что испугался.
Разделся, подбросил в печку дров, присел на нары. Человек следил за каждым моим движением, внимательно разглядывал. Огонь разгорался, щели в печке засветились, по избе замелькали тени. Я тоже незаметно стал рассматривать странного обитателя барака, когда глаза к темени приспособились.
Он был большого роста, кряжистый. Худое лицо с темными мешками под глазами густо заросло сивым волосом, губы что у мертвеца. Одет в малую изодранную и грязную крестьянскую рубаху, не по росту, из-под которой у ворота виднелось замусоленное нижнее белье. И потрепанные, затасканные зеленые штаны были ему явно малы. Из носков солдатских ботинок торчали портянки, на голове сидела, будто с пугала снятая, шапка. Оглядел стены — больше никакой одежды не увидел, только в изголовье нар темнело что-то вроде телогрейки. И подумал: очень недобрый этот человек и сильно бедствует.
На печке стал посвистывать чайник. Я спросил незнакомца: «Как тебя звать-то? Может, угостишь чайком?» Не отвечая, он поставил на стол чайник, зажег в печке лучину и воткнул ее в горлышко бутылки с краю стола, пододвинул коробку с искрошенными сухарями. Звякнул чем-то, достал из-под стола кусок мяса со странным запахом.
И тут я увидел его руки. Они были не по росту маленькие, черные и иссохшие. На левой кисти у мизинца и безымянного пальца два сустава отпали, оголив косточки, на правой не было большого пальца. Тошнота сдавила горло, в жалости я спросил: «Что с руками?» Положив на край стола, он принялся рассматривать их, будто чужие, и неожиданно спокойно ответил: «Сохнут… Высохли… Хана мне…» — «Да как же это получилось?» — «Долго рассказывать… Ешь». А сам, закатав на левой руке рукав, стал вглядываться в темную синь, охватившую кость почти до локтя. Какая уж тут еда…
Захотелось помочь несчастному. Но как? Я спросил: «Где же дом твой? Давай выведу тебя, лечиться надо». На это он, помолчав, выдавил: «Нет теперь у меня дома. Беглый каторжник я».
И снова охватила меня жуть. Достал фляжку спирта — я всегда беру его в тайгу и берегу на случай какой хвори. До села оставалось два дня ходу, и порешил я, сам не знаю почему, употребить теперь этот запас с несчастным беглым каторжником, обреченным на смерть. А не подумал, что опьяневший преступник может стать значительно опаснее.
Жалостью к нему я проникся еще и потому, что отбывал сахалинскую каторгу мой сосед по селу, смирный, работящий крестьянин, в припадке ревности удушивший свою бабу-изменницу.
Выложил на стол остатки сахара, чай, сало. Поставил фляжку, разлил. Свою кружку беглый странно зажал сухими черными ладонями и тут же опрокинул в горло. Изголодавшим волком набросился на сало.
Быстро опьянев, он уронил голову на стол и заплакал… Много я пожил на свете, но такого плача не слышал ни до ни после того дня. Да и не плакал он, а ревел хриплым басом, катая лохматую голову по грязному столу, стуча по нему мертвыми ладонями, непонятно что приговаривая. Но скоро выплакался, уставился в черное подпарившееся стекло барачного окошечка, а потом и заговорил.
Я не перебивал его, ни о чем не спрашивал, а только слушал и глядел в глаза. Были они будто из мутного темного стекла, совсем без блеска. А щеки так запали, что вроде бы спеклись над его большими челюстями, и ему трудно было их разлепить в разговоре.
«Расскажу я свою жизнь, — начал он. — Конец ее близок, попа здесь не найдешь, исповедуюсь тебе. Ты крещеный? Вот и ладно…
С Раздольного я. Крестьянствовал. Была жена, два сына, дом, скотина: конь, корова, чушки. Сеял хлеб, картоху садил, овощ всякий. Небогато жил, но и не голодовал.
На одной свадьбе убил я во зле и хмелю оглоблей пьяного лавочника, приставившего нож к горлу хворого соседа по двору.
Осудили на десять лет каторги, отправили пароходом на Сахалин, в Дуйскую тюрьму.
Поначалу жутко было, хоть башку об камень. Грязь, вонища, клопы, вши. Надзиратели. От работы к вечеру руки и ноги тряслись. И так скучал на той каторге по дому, что усталое тело сон не брал. Да что ни день, то все сильнее тосковал по своей родине, по жене, сынам. Даже по коню и корове.
В первый год держали меня в ручных и ножных кандалах да еще прикованным цепью к тачке, на которой днями работал на строительстве дороги, а ночью спал с ней рядом. Потом от кандалов и тачки отставили, можно было свободно ходить даже по деревне. Режим там был не такой строгий. Ну и убег я. Бежал сломя голову, в надежде, что поможет бог добраться до материка.