— Вот и я, — громко вздохнул Чампаш, — ведь я здесь свой, это всем известно… — Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.
— Черт возьми, что творится с этим ослом? — поднялся старый Галамб. — Уж не съел ли чего не надо? — Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.
Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.
— Люди, а люди, — обернулся он к застолью, — не оставили вы где-нибудь на дворе вино?
— В бадейке стоит.
— Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!
— Ах, дьявольщина! — так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. — На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! — И потянулся за кнутом.
А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.
— Сбесился, — хрипел он, — такого я еще не видывал… осел взбесился!
— Говорил же я, что хмельной он, — усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.
— Еще хочешь? — осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.
Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: «Спасибо, не хочется», и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.
Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.
Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.
Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.
В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, — ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.
Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.
В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.
Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.
— Зря болтаешь, — сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, — кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.
— Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, — ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.
— Это я-то не знаю?
— Вы самый.
— А ну, давай сюда подойник!
Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.
— Видишь, дочка?
— Вижу, отец, но вы уж доите до конца…
— Так и сделаю.
Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.
— Ну, вот и все, — поднялся от подойника старый Мате.
— Все? А если я еще литр надою?
— Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.
— А я не буду неволить, — сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:
Сирота я, сиротинка,
Стало небо мне с овчинку…
Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.
Ни звезды на нем не видно,
Бедной сироте обидно… —
тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. «Черт бы побрал твои песни», — подумал он с отцовской гордостью.