Читая об этой кулинарной позиции ― прелюдии к дискуссиям, предаться которым мы рассчитываем, пусть не заподозрят, что мы позволили себе спросить у хозяина ресторана «Самсон» стерляжью уху. Мы остерегались ее как чумы и довольствовались простыми щами. Le tchi ― щи, этимология названия блюда представляется мне китайской, обычный суп из капусты, но гораздо хуже того, какой отправляет своим полевым рабочим наш самый бедный фермер, когда звонят полдень. Готовят его с кусками мяса говядины или баранины. Излишне говорить, что при этом мясо, говядина или баранина, теряет всякий вкус. Кроме того, поскольку нет сомнений, что в России готовят в горшках, недоваренное или разваренное мясо остается жестким, жилистым и несъедобным, наконец. В итоге щи, представляющие собой национальное русское хлебово и основную, сказал бы, единственную пищу крестьянина и солдата, я подверг исследованиям и, опираясь на них, рассчитываю блюдо улучшить, насколько щи этому поддадутся.
Итак, мы спросили щей, бифштексов, жареного рябчика и салат. И нечего пенять на доброго бога; все было создано превосходно. Но явился человек и испортил его труды. В России все жарят в печи, то есть жарят таким способом, из-за которого в России нет жаркого.
Брийан-Саварен[138], кто знает предмет, и кто оставил нам изречения в области гастрономии, что дороже высказываний де Ла Рошфуко в области морали, сказал: «Поваром становятся, но мастером по жаркому рождаются». Сказать так, значит возвести мастера по жаркому в ранг поэта, что для кулинара довольно унизительно. В России, где никто, по-видимому, не рождается спецом по жаркому, на этом поставлен крест, и готовить жаркое поручено печам, наподобие того, как природу заставили делать портреты. Можно не говорить, что печь и природа мстят за себя: портреты-дагерротипы безобразны, а жаркое, приготовленное в печи, отвратительно.
Мы сокрушались над каждым поданным блюдом, и Григорович, будучи не в состоянии понять наших страданий ― он знал тогда только русскую кухню, ― возвращал их гарсону, который нас обслуживал. Это сопровождалось целой серией препирательств, начиная от супа и кончая десертом, и мы могли оценить всю дружескую нежность русского диалога.
Русский язык не имеет ни восходящей, ни нисходящей гаммы. Если не bratz ― братец, то есть frére (фр.), то dourak ― дурак; если не galoubchik ― голубчик, то есть mon petit pigeon (фр.), то soukin sine. Отдаю другим право сделать перевод последнего определения.
Григорович был неподражаем по части нежностей, которыми осыпал нашего гарсона. Эти нежности, перемежаемые упреками, по поводу посредственного обеда, являли собой весьма забавный контраст. Он называл официанта не только голубчиком или братцем, то есть petit pigeon или frère, но каждый раз по-новому: гарсон становился lubesneichy ― любезнейшим ― trés-agréable (фр.), milleichy ― милейшим ― trés-cher (фр.), dobreichy ― добрейшим ― trés-btréson (фр.). Проходила мимо неряшливая женщина, он назвал ее douchinka ― душенька ― petite âme (фр.). Нищий старик встал у окна, Григорович подал ему две копейки, называя его diadouska ― дядюшкой ― mon oncle (фр.). Впрочем, мягкий и застенчивый характер нижних слоев общества тоже восхитительно передается славянской фразеологией. Народ зовет императора batuska ― батюшка ― père (фр.), императрицу ― matuska - матушка ― mère (фр.).
В пути Григорович спрашивал дорогу у одной старой женщины и называл ее ma tante (фр.) ― тетушка.
Когда вышестоящий нуждается в нижестоящем, он ласкает его словами, и бросает его туда, где его вздуют. Генерал Кролов, вступая в бой, называл своих солдат blagodeteli ― благодетели ― mes bienfaiteurs (фр.).
В Симферополе в одном госпитале оказались русский и француз, раненные один ― в руку, другой ― в ногу. Кровати стояли рядом, и между раненными завязалась самая искренняя дружба. Русский учил француза русскому, француз учил русского французскому языку. Каждый день, просыпаясь, русский говорил французу:
― Bonjour, mon âme Michel! ― Здравствуй, мой друг Михаил!
И француз отвечал ему так же душевно и по-братски:
― Strastvone, moi drok Ivan! ― Страствон, мой дрок Иван!
Когда они поправились, и пришла пора расстаться, каждый из них разрыдался. Если бы их не растащили, они еще и теперь стояли бы, обнявшись.
Правда, набор оскорблений не менее богат, чем репертуар нежных слов, и никакой другой язык, кроме русского, не изъявляет такой высокой готовности поставить человека на пятьдесят ступеней ниже собаки. И в этом отношении, заметьте, воспитание не служит сдерживающим фактором. Самый образованный человек, самый вежливый дворянин допускает выражения le soukin sine ― сукин сын и le … vachou matt ― …вашу мать так же легко, как у нас произносят: votre trés-humble serviteur (фр.) ― ваш покорнейший слуга.
Признаюсь, когда мы поднялись из-за стола со счетом в руках как доказательством, что обедали, и пустым желудком, доказывающим обратное, я был очень расположен к тому, чтобы наградить хозяина ресторанного заведения «Самсон» всеми оскорблениями из русского и французского репертуара; и не по соображениям гигиенической надобности, а ведомые любопытством пошли мы пешком по парку Петергофа.
Петергоф ― наполовину английский, наполовину французский парк; наполовину Виндзор, наполовину Версаль. В нем есть густая сень Виндзора и прямоугольные бассейны, статуи и даже карпы Версаля. Карпы, уверяют нас, повелись со времени императрицы Екатерины, и они только что, по звону колокола, в который ударил инвалид, показали из воды свои носы. Вы понимаете, что они не за так предаются этому упражнению; продавщица пирожных, чье присутствие здесь постоянно, объясняет, с какой целью рыбы устраивают вам овацию. В этом ничего нового для нас нет. В этом отношении Фонтенбло берет верх над Петергофом. Если в Петергофе есть карпы Екатерины, то в Фонтенбло есть карпы Франсуа I.
Есть в Петергофе и свой Марли.
Великое несчастье Санкт-Петербурга ― имитация. Его дома ― имитация домов Берлина, его парки ― имитация Версаля, Фонтенбло и Рамбуйе, его Нева ― более ледоносная имитация Темзы. Санкт-Петербург еще не Россия; это, как сказал Пушкин или, может быть, даже Петр I, ― окно, открытое в Европу. Что касается скульптур, то мы удовольствуемся указать только на одну, и не по причине ее художественной ценности, а оригинальности. Это ― присевшая наяда, она льет воду из кувшина, что держит на плече. Вид спереди очень хорош: видно, откуда льется струя; но вид со спины ― совсем другая штука, и возникают предположения, которые не делают чести целомудрию нимфы. Она на порядок выше, когда нет водяной струи.