Рассказывают, что в первые дни после возвращения императора во дворце царило необычайное оживление. Уборщики драили полы, соскребая с паркета пятна въевшейся туда крови, слуги срывали изодранные и обгоревшие портьеры, грузовики вывозили груды разбитой мебели и ящики со стреляными гильзами, стекольщики заново вставляли стекла и зеркала, каменщики штукатурили выщербленные пулями стены. Запах гари и порохового дыма постепенно выветривался. Долго продолжались торжественные похороны тех, что погибли, оставаясь верными монарху, в то же самое время тела мятежников предавали земле по ночам, в безвестных, потаенных местах. Самым значительным оказалось количество случайных жертв — во время уличных боев погибли сотни наблюдавших за событиями детей, идущих на рынок женщин, спешивших на работу или праздно гревшихся на солнце мужчин. Теперь стрельба прекратилась, военные контролировали улицы города, который после всего свершившегося пребывал в состоянии ужаса и шока. Рассказывают также, что потянулись недели повергающих в трепет арестов, мучительных следствий, жестоких допросов. Общая растерянность, страх, люди шепотом передавали слухи, сплетничали, вспоминали подробности переворота, добавляя к ним, кто что мог в меру своей фантазии и смелости, впрочем, делая это исподтишка, так как все рассуждения о последних событиях официально были запрещены, а полиция (с которой шутки плохи даже тогда, когда она сама побуждает к этому, чего в данном случае не было), стремясь очиститься от обвинения, что участвовала в заговоре, стала еще опаснее, ибо, проявляя усердие, хватала и доброхотов, которые поставляли в полицейские участки дополнительную клиентуру. Повсеместно ждали, что предпримет император, что он скажет кроме того, что уже сказал по возвращении в объятую страхом и оскверненную изменой столицу, когда выразил свою скорбь и сострадание по горстке заблудших овец, легкомысленно отбившихся от стада и заплутавшихся посреди каменистой, запятнанной кровью пустоши.
Г. О.-Е.: Взглянуть в глаза императору всегда считалось верхом дерзости и противоречило правилам хорошего тона, а теперь, после всего случившегося, на такое не отважился бы самый смелый придворный. Все испытывали чувство стыда и смятения перед праведным гневом нашего господина. Все тряслись от страха, опасаясь посмотреть друг другу в глаза, никто толком не знал, каково его положение, то есть кого достопочтенный господин ныне признает, а кого отвергнет, в чью преданность поверит, а чью не примет, кого выслушает, а кого вообще не удостоит аудиенции, поэтому каждый, не доверяя никому, предпочитал вообще никого не видеть, и во дворце наступило время, когда никто ни на кого не смотрел и никого не узнавал, каждый глядел в пол, блуждал взглядом по потолку, созерцал кончики башмаков, посматривал в окно. Ибо теперь, если бы я принялся глазеть на кого-то, тот с беспокойством тотчас подумал бы, почему он так пристально на меня смотрит, в чем подозревает меня, почему сомневается, и чтобы предвосхитить мое предполагаемое усердие, человек, на которого я поглядывал без всякой задней мысли, просто из чистого любопытства или по рассеянности, не доверяя невинному характеру моего любопытства и подозревая только, что я в чем-то усомнился, ответит на усердие сверхусердием и тотчас же поспешит очиститься, а как можно было в ту пору очиститься, как не очернив того, о ком думалось, что он намерен очернить вас? Да, пялиться на кого-то — значило провоцировать и шантажировать, каждый боялся поднять глаза, чтобы не заметить где-то в воздухе, в углу, за портьерой, в щели сверкающего, пристального взгляда. И вдобавок еще по всему дворцу, подобно набату, звучал неотступный вопрос, на который ответа ни было: кто виновник, кто был участником заговора? Как я и говорил, под подозрением находились мы все, хотя всемилостивейший господин прямо, без обиняков не произнес ни слова, но укор читался в его взоре, в том, как он поглядывал на подданных — каждый поеживался, прижимался к земле, с ужасом думая: меня обвиняют! Атмосфера сделалась тяжкой, плотной, давление низким, сковывающим, парализующим, словно крылья опали и внутри что-то лопнуло. Наш прозорливый господин понимал: после такого потрясения часть людей начнет деградировать, озлобляться, впадать в уныние, умолкнет, перестанет усердствовать, начнет колебаться и недоумевать, высказывать сомнение и брюзжать, терять силы, маразмировать, и поэтому он устроил во дворце чистку. Это не была поспешная и повальная чистка (достопочтенный господин — решительный противник всякой ненужной и шумной спешки), а скорее дозированная, продуманная замена, которая держала в постоянном страхе засидевшихся придворных, вместе с тем открывая во дворец путь новым людям. То были люди, жаждавшие хорошо жить, сделать карьеру. Они прибывали во дворец со всех концов страны при посредстве доверенных наместников императора. Незнакомые столичной аристократии и презираемые ею за низкое происхождение, неотесанность, примитивность мышления, они испытывали страх и неприязнь к здешним салонам. Они быстро сколотили собственную группировку, близкую к особе достопочтенного господина. Милостивое доверие достойного монарха давало им ощущение полновластья, пьянящее и вместе с тем опасное для каждого, кто намеревался нарушить сумеречную атмосферу аристократического салона или слишком долго и настырно раздражать собравшееся там общество. О, нужны мудрость и такт, чтобы завоевать салон. Мудрость или станковые пулеметы, в чем, дорогой друг, ты можешь теперь удостовериться, видя наш истерзанный город. Постепенно именно эти личные ставленники, избранники нашего господина, начали заполнять дворцовые учреждения, вопреки брюзжанию членов Совета короны, которые считали новых фаворитов третьеразрядными людьми, по своему уровню не отвечавшими требованиям, какие необходимы счастливцу, призванному находиться рядом с царем царей. Всякое брюзжание свидетельствовало о полной наивности членов упомянутого совета. Слабость они видели именно в том, в чем господин наш усматривал их силу, и не могли усвоить принципа усиления с помощью снижения качества, забыв об огне и дыме, что вчера только раздули те, которые издавна занимали высокое положение, но обнаружили свою слабость. Существенной чертой новых людей были и их полная непричастность ко всему случившемуся, они никогда не участвовали в наговорах, за ними не тянулся вылинявший хвост, им не приходилось стыдливо скрывать всю подноготную, они ведь даже не знали о заговорах, да и откуда им было знать, если достойный господин запретил писать историю Эфиопии? Совсем молодые, воспитанные в далекой провинции, они не могли знать, что сам господин наш пришел к власти путем заговора, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году при поддержке посольств западных держав произвел государственный переворот, устранив законного наследника престола лиджа Иясу,[12] что перед угрозой итальянского вторжения он публично поклялся пролить кровь за Эфиопию, после чего, когда оно стало фактом, отбыл на пароходе в Англию, переждав войну в тихом местечке Бат. И такой позже у него выработался комплекс по отношению к партизанским вожакам, которые, оставшись на родине, продолжали борьбу с итальянскими захватчиками, что, вернувшись на трон, он начал постепенно устранять или отодвигать их, вместе с тем покровительствуя коллаборационистам. В частности, именно поэтому он казнил видного партизанского руководителя битуоддэда Нэгаша,[13] который в пятидесятые годы выступил против императора, намереваясь провозгласить республику. Множество различных событий вспоминается мне, однако во дворце запрещалось говорить о них, и, как я заметил, новые люди не могли о них знать, да и не очень этим интересовались. А раз у них не было старых связей, единственное, что гарантировало их существование, — это верность престолу. И одной их опорой служил сам император. Тем самым достопочтенный господин вызвал к жизни силу, которая в последние годы его царствования поддерживала подрубленный Гырмаме императорский трон.