Охотно и часто пользуется В. К. Арсеньев приемом контрастов, сочетанием ярких и темных тонов, придавая своим картинам нарочито резкие очертания. Некоторые из его пейзажей кажутся своеобразными гравюрами. Этот термин в применении к арсеньевским изображениям природы не случаен, — писатель сам упоминает о картинах и гравюрах Густава Доре, которые невольно возникали в его памяти в некоторые моменты. В одном из путевых очерков 1908 г. он описывает ночь на морском берегу: «Какая мрачная таинственная картина! Краски исчезли. Темные силуэты скал слабо проектируются на сравнительно светлом фоне неба. И утесы, и горы, и море, и берег — все это приняло одну общую, не то черную, не то серую окраску. Прибрежные камни кажутся живыми, и кажется, будто они шевелятся и тихонько передвигаются с одного места на другое. Море тоже кажется темной бездной, пропастью. Горизонта нет — он исчез: в нескольких шагах от лодки вода незаметно сливается с небом. Какая знакомая картина! Где-то раньше удавалось все это видеть? Невольно вспоминаются Густав Доре, «Божественная комедия» Данте Алигиери и «Потерянный рай» Мильтона…» Как параллель к этой картине можно привести еще изображение ночного привала на реке Тутто: «На биваке ярко горел огонь. Свет его отражался в какой-то луже. Около костра виднелись черные силуэты людей. Они вытягивались кверху и принимали уродливые очертания, потом припадали к земле и быстро перемещались с одного места на другое. Точно гигантское колесо с огненной втулкой и черными спицами вертелось то в одну, то в другую сторону в зависимости от того, как передвигались люди» (IV, стр. 34). Четкими, сделанными как бы иглой на дереве рисунками представляются описание ночной поездки (в лодке) по морю Савушки или замечательная сцена ухода Дерсу. «На светлом фоне неба отчетливо вырисовывалась его фигура с котомкой за плечами, с сошками и с ружьем в руках. В этот момент яркое солнце взошло из-за гор и осветило гольда. Поднявшись на гривку, он остановился, повернулся к нам лицом, помахал рукой и скрылся за гребнем» (I, стр. 59).
Все такие страницы представляют собой замечательные поэтические изображения разнообразных дальневосточных пейзажей, но в то же время они являются и отчетами естествоиспытателя, стремящегося как можно тщательнее и подробнее передать все своеобразие местных ландшафтов вплоть до красок заката и цветовых оттенков воздуха. Великолепным примером такого сочетания ученого и поэта служит описание «сухой мглы», о которой он подробно рассказывает в одной из первых глав книги «По Уссурийскому краю» (I, стр. 84).
Сочетание научной точности с художественной изобразительностью определяет и характер его эпитетов, примеры их в большом количестве содержатся в приведенных цитатах; несколько иначе построены его сравнения, которые отличаются, как это и вполне естественно для данного приема, преобладанием художественных элементов: они очень выразительны, иногда импрессионистичны и всегда ярки и впечатляющи: «ночная мгла, как траурная вуаль» (IV, стр. 245), «черные тени деревьев, как гигантские часовые стрелки» (III, стр. 94), «могучие кедры, как исполинские часовые» (II, стр. 50); «ветер налетел порывами, свевая с гребней воду и сеял ею, как дождем» (III, стр. 148); «вьюга злобно завывала в лесу, точно стая бешеных животных, которые с ревом неслись куда-то в пространство» (III, стр. 250); «густой туман, наподобие тяжелой скатерти, повис над морем и закрывал вершины гор» (III, стр. 154); небо «казалось таким ясным и синим, словно его вымыли к празднику» (III, стр. 252), это сравнение повторяется дважды: небо чистое и безоблачное, «точно его вымыли дождями» (IV, стр. 98).
Подобно Пржевальскому, Арсеньев стремился уловить и передать разнообразный мир звуков в природе, что придает его пейзажам особую прелесть, делая их не только более оживленными, но и музыкальными. О своем, особом и повышенном внимании к звукам он сам неоднократно упоминает: «Я сел на камень и стал вслушиваться в тихие, как шопот, звуки, которыми всегда наполняется тайга в час сумерек» (II, стр. 132); «чем больше сгущается мрак, тем больше напрягаешь слух, и тогда улавливаешь такие звуки, которых днем обыкновенно не замечаешь: слышится подавленный вздох, сдержанный шопот и шорохи бесчисленных растений» (IV, стр. 133); звуковыми эффектами он пользуется иногда как концовками, завершающими какой-либо рассказ. Такой звуковой картинкой заканчивается памятная глава о встрече Дерсу с тигром и речь, с которой обратился он к грозному хищнику: «Через несколько минут в балагане уже воцарилась тишина. Слышно было только мерное дыханье спящих да треск горящих сучьев в костре. С поля доносилось пофыркиванье лошадей, в лесу ухал филин и где-то, далеко-далеко, кричал сыч-воробей» (I, стр. 226).
Однако не следует думать, что изображения звуков нужны ему лишь как художественный прием, — так же как и у Пржевальского, это напряженное внимание к звуковым элементам пейзажа дает возможность описать и раскрыть некоторые характерные моменты дальневосточной природы. Таково описание зимних звуков в уссурийской тайге: «В такие тихие дни воздух делается особенно звукопроницаемым. Тогда бывают слышны звонкие щелканья озябших деревьев, бег какого-то зверька по колоднику, тихий шум падающего на землю снега и шелест зябликов, лазающих по коре сухостоя» (III, стр. 186–187). В уменье слышать и передавать звуки Арсеньев вполне сближается с Пржевальским, — и у них обоих могут учиться точности и четкости в изображении явлений природы и натуралист-биолог и писатель-беллетрист, стремящийся передать в своих произведениях разнообразные особенности края.
Большого мастерства достигает В. К. Арсеньев в передаче картин ночной тишины и связанных с ними своих переживаний. Для изображения таких моментов он умеет находить четкие формулировки и точно чеканные образы. Фразы его в таких случаях сжаты и лаконичны, и весь стиль приобретает какую-то прозрачную ясность. «Среди глубокой тишины, царившей в природе, я слышал биение собственного сердца. На темной поверхности воды появились круги. Какая-то рыба хватала ртом воздух». (IV, стр. 72). Арсеньева иногда упрекали в анимизации природы, усматривая в этом проявление какого-то будто бы свойственного ему мистицизма. Один из критиков в качестве примера такого «мистического отношения» к природе приводил арсеньевское изображение пантеры: она «отлично понимает, что со стороны головы ее тело, прижатое к суку, менее заметно, чем сбоку» [82]. Нет надобности спорить с критиком, узревшим «мистицизм» в обычном для натуралистической литературы приеме описания. Но самый прием такого внесения человеческих чувств и настроений в природу очень характерен для Арсеньева; можно даже сказать, что это один из самых любимых приемов его. У него «деревья грезят предрассветным оном» (III, стр. 184); каменная голова «как будто всматривается в мертвящую тишину леса» (IV, стр. 136); камни «ропотом выражают свой протест» (III, стр. 105); кедры «словно жалуются на свою судьбу» (II, стр. 58); вода «с шумом бежит по долине, словно радуясь, что вырвалась из-под земли на свободу» (I, стр. 141); туманы «словно боятся солнца и стараются спрятаться в глубокие лощины» (I, стр. 193); дуб «сопротивляется осенним холодам и ни за что не хочет сбрасывать свой летний наряд» (IV, стр. 136). «Высоко на небе почти в самом зените стояла луна, обращенная последней четвертью к востоку. Она была такая посеребренная и имела такой ликующий вид, словно улыбалась солнцу, которое ей было видно с небесной высоты и которое для обитателей земли еще скрывалось за горизонтом» (III, стр. 182); «я поднял голову и при ярком пламени костра увидел кору на лиственице. Деревянное человеческое лицо казалось ожило и как будто наблюдало за нами. В течение многих лет бурхан этот исправно нес свои обязанности на окраине балагана и теперь точно был недоволен дерзостью пришедшего» (IV, стр. 32). Примеры такого типа сравнений, уподоблений, олицетворений и оживлений изобильно рассыпаны на страницах книг Арсеньева, но, конечно, нельзя усматривать в этом излюбленном многими писателями литературном приеме проявление какого-либо мистического миросозерцания автора. Такой прием неоднократно встречается и у Пржевальского: «громадные горные хребты» Тибета представляются ему «великанами», которые «стерегут труднодоступный мир заоблачных нагорий», «неприветливых для человека» и «еще неведомых для науки» [83]. Приведу еще пример, относящийся как раз к изображениям дальневосточных пейзажей и заимствуемый из произведений писателя, которого едва ли кто решится упрекать в мистическом восприятии жизни: «… зеленели луга, сады. Пахло багульником, от которого сплошь посинели сопки. Только успела развернуться в лист черемуха, как брызнули за ней липкой глянцевитой листвой тополя, осокори. И вот уже лопнули тверденькие почки берез, потом дуба, распустились дикая яблоня, шиповник и боярка. Долго не верил в весну грецкий орех, но вдруг не выдержал, и его пышная сдвоенная листва на прямых длинных серо-зеленых ветках начала покрывать собой все; а его догоняли уже бархатное дерево, а там оживали плети и усики дикого винограда, и кишмиша, и лимонника…» Это прекрасное описание весеннего расцветания дальневосточной природы принадлежит А. А. Фадееву (см. седьмую главу четвертой части романа «Последний из Удэге»). Причем у Фадеева отсутствуют даже всякого рода соединительные члены предложения («словно», «точно», «как будто», «как бы») или слова-оговорки («казалось», «представлялось»), которыми почти всегда сопровождаются у Арсеньева анимизирующие сравнения.