А некоторые кричат совсем уж обидные для Философа вещи насчет его близорукости, советуют снять очки.
Когда Философу уже становится трудно отбиваться от наседающих на него соседей, к нему спешит на помощь Иерихонская Труба. В руках она обычно держит ложку или стакан, в зависимости от того, готовила ли обед или пила чай в эту минуту, и пытается своим громовым голосом заглушить яростные крики.
Бежит на помощь Философу и Мармелад. Этот пытается успокоить и примирить соседей своей… медоточивой улыбкой.
Мармелад — плешивый господин сорока лет, маленький, кругленький, с вечно падающим пенсне. Он наследник владельца дома, в котором мы живем. До революции учился в Петрограде. Учился, учился, но так ничему и не научился. С тем он и вернулся к своему папаше. Думал потребовать свою долю наследства, но тут как раз буржуям дали по шапке, папаша его умер от расстройства, и вечному студенту пришлось выехать из богатой квартиры в третьем этаже в другую, на втором. Он поселился в одной из антресолей в конце балкона.
Зовут его Степан Степаныч, но за медоточивую улыбку ему дали прозвище Мармелад. И оно навечно закрепилось за ним. Есть у него еще одна характерная черта: его ноги всегда в движении, он минуты спокойно не может выстоять на одном месте.
Хотя прошло уже около трех лет после нашего приезда в Баку, но мне не забыть того дня, когда мы поселились в этом доме, не забыть соседей, дружелюбно встретивших нас, не забыть Мармелада, который появился у нашего окна с эмалированным ведром и великодушно предложил: «Не нужно ли вам ведро? Оно, правда, дырявое, но если запаять…»
В споре взрослых нам непонятна тысяча вещей. Что такое комбед? Военный коммунизм? Продналог? Троцкизм? Недвижимое имущество? И многое, многое другое. Когда совсем уж непонятным становится весь разговор, у нас вдруг пропадает всякая охота сидеть на балконе, и тогда мы срываемся с места, бежим на крышу. Там не так жарко, не так шумно, нет комаров.
Иногда мы на крыше читаем вслух какую-нибудь интересную книгу вроде «Спартака» или «Овода». Но чаще всего поем песни. Лежим себе кто на чем, смотрим на черное звездное небо и, не зная устали, самозабвенно поем. Любим мы и «Смело, товарищи, в ногу», и «Взвейтесь кострами, синие ночи», и «Молодую гвардию».
Ах, какие это чудные песни и какие в них замечательные слова! Если мы о чем и жалеем на свете, то лишь о том, что нам не пришлось вместе со взрослыми участвовать в революции и в гражданской войне. А успокаивает нас то, что угнетатели еще не перевелись на свете и нам еще придется сразиться с ними.
К двенадцати часам ночи песни на крыше замолкают, и вскоре все крепко засыпают на ветерке, который дует с Каспия.
Караулить дом остаются мать и Парижанка. Иногда внизу ночую и я. Это чаще всего бывает, когда ветерок с Каспия вдруг начинает крепчать и превращается в бешеный бакинский норд. Спать в это время на крыше мне всегда бывает страшно. Город заволакивают тучи пыли, и от нее нигде не бывает спасения. И тогда, взвалив на спину постель, я спускаюсь вниз.
Поставив настольную лампу на машину и прикрыв ее газетой, Парижанка в ночные часы всегда работает с особым вдохновением. На подоконнике, на полу, на стульях, на диване — всюду у нее грудами валяются скомканные простыни, платки, чадры, дамское белье. Мережечная машина гудит ровно и безостановочно. За работой Парижанка обычно вполголоса поет. Это — всегда песенки о любви и Париже.
Мать вяжет и слушает песенки. Спица, напоминающая копье, с утолщением на концах, с прорезью для нитки, так и мелькает в ее руке. Отдыхает мать, когда заканчивается нитка. «Заряжает» копье она медленно и раздумчиво.
В такие минуты мать обычно окликает Парижанку. Та охотно бросает работу, чтобы немного передохнуть, и, придя, садится рядом с матерью на подоконник. У них завязывается долгая и неторопливая беседа, и чаще всего — о любви.
А однажды Парижанка открывает матери тайну, рассказывает ей о своем женихе Шарле, который терпеливо ждет ее в Париже.
— Он у меня вылитый Мопассан! — заключает она рассказ, закатив глаза.
— И давно ждет?
— Пошел двенадцатый год.
— Терпеливый жених! — сквозь улыбку говорит мать. — А он кто, Мопассан?
— Писатель, великий француз! А мой Шарль — адвокат.
Она приносит книжку с рассказами Мопассана и показывает матери портрет автора.
— Видный мужчина, — говорит мать.
— Красавец!
Иногда Парижанка расчувствуется от собственных рассказов и прослезится. Но мать умеет как-то быстро ее успокоить, и тогда она пересказывает содержание песенок или же, вновь захлебываясь от восторга, рассказывает на этот раз про Париж.
По ее рассказам и я влюбляюсь в Париж. Я хорошо представляю себе и Эйфелеву башню, и Елисейские поля, и Монмартр. Мне кажется, что мы с Парижем старые друзья. Не потому ли я сохранил на всю жизнь какую-то нежность к этому городу?
В эти ночные часы за работой поет и моя мать. Но, в отличие от Парижанки, она поет удивительно грустные армянские песни. Если от песенок Парижанки становится весело и самому хочется петь, то в песнях матери каждое слово вызывает грусть и раздумье. Это песни про горькую разлуку, про несчастную любовь, про страдания человека на чужбине. В этих песнях передо мной всегда оживает трагическое прошлое армян, тысячелетиями боровшихся с чужеземными захватчиками — персами, арабами, сельджуками, монголами, татарами, турками, воскресают народные герои Давид из Сасунца и Вардан Мамиконян.
Глава шестая
ИСТОРИЯ С МЕЛЬНИЦАМИ
На четвертый день старшо́й ставит меня за красильный стол. Здесь обычно «доводятся» игрушки. Дядя Саша придумывает для меня окраску белых куриных перьев в желтый, синий, зеленый и другие цвета, хотя перьев всех цветов и окрасок больше чем достаточно в мастерской, ими забиты все ящики и мешки. Запаса хватит лет на двадцать.
Я чувствую, что для меня придумываются и другие ненужные работы, только чтобы чем-нибудь да занять: ведь в артели и самим мастерам не так уж много дела, они не знают, куда девать изготовленные игрушки.
И мне становится горько от обиды: меня жалеют. Противное чувство!
И хотя дядя Саша, попыхивая прокуренной трубкой, обещает научить меня тайнам производства китайских игрушек, показать и работу с ножницами, которыми прорезаются «соты» в склеенной из многих слоев тончайшей бумаге, я все чаще и чаще исчезаю из мастерской. Обычно дверь неслышно приоткрывается, и меня зовут играть в футбол.
Позевывая и потягиваясь, сбросив фартук, я выхожу из мастерской, точно по делу. У меня сосредоточенный вид, замедленные движения. Но, дойдя до лестницы, ведущей на крышу, я бегу по ней, перепрыгивая через три-четыре ступеньки, и с дикой радостью бросаюсь в игру.