Странно было здесь, в этом чахлом, заброшенном всеми лесу, вдруг услышать от проводника, показывавшего на едва заметную тропу, что это «дорога» на Воинйему. Носильщики все еще находились вблизи родных мест, и хотя тропинок попадалось множество и они были перепутаны, как детские каракули на листе бумаги, Бабу умел в них разбираться. Он не задумываясь закрывал ненужные тропы несколькими пригоршнями листьев, чтобы указать путь идущим позади. Это были единственные дорожные знаки в зарослях.
Под отвесными лучами солнца мы добрались до следующей деревни — я, два носильщика моего гамака и Амеду. Нас провели в дом совета старейшин — низкий сарай под соломенной крышей посреди деревни; в этот час там дремали, вкушая полуденный отдых, старики.
Я сел в гамак, висевший у одной из стен хижины, а старики разместились напротив, жмурясь и почесываясь. Жара стояла такая, что было не до разговоров. В узкой полоске тени лежала в пыли ничком и крепко спала какая-то женщина. Курицы скребли пол в поисках рисовых зерен, сыпавшихся иногда из соломы между стропилами. Минута тянулась за минутой; я тоже стал почесываться. Никто меня не кусал, это было чисто нервное. Старики жмурились и скребли под мышками, голову и бедра; они запускали пятерню под складки одежды в поисках нового местечка, которое можно было почесать. Жара стояла и в самом деле такая, что трудно было интересоваться чем бы то ни было; и все же в хижину заглянуло несколько мужчин помоложе, они уселись на нас поглазеть и тоже принялись чесаться. Задержка меня раздражала. Хотелось поскорее пообедать и уйти, но прошел еще целый час, прежде чем, спотыкаясь, появились первые носильщики — уставшие и угрюмые, полные подозрений и недовольства. Альфред расхаживал среди них, подбивая их на мятеж и расспрашивая жителей деревни, как далек еще путь в Дуогобмаи.
Но я стоял на своем. У меня не хватало опыта. Все белые, которых я встречал в Сьерра-Леоне, твердили в один голос, что черных надо держать в узде, что они лгут и валяют дурака; вот я и думал, что они лгут и теперь, испытывая меня, как школьники проверяют, строг ли новый учитель. И я проявлял все большее упорство — так слабохарактерный учитель, знающий свою слабость, напускает на себя строгость при встрече с новым классом; он не может понять, кто из учеников говорит правду, а кто врет, и восстанавливает против себя честных ребят тем, что причисляет их к нечестным. Поев на скорую руку, чтобы сократить привал, я велел Ванде нагрузить Альфреда, поставив его к гамаку моего двоюродного брата. Я и слушать не хотел ничьих доводов.
Ламина тихонько сказал мне на ухо:
— Амеду очень плохо ноги.
У меня по крайней мере хватало здравого смысла не восстанавливать против себя слуг. Все удобства, которые были хоть как-то доступны в этой стране, целиком зависели от них: как бы они ни уставали за день, они прежде всего заботились о том, чтобы расставить наши койки и стулья, приготовить нам пищу, вскипятить воду для фильтра. Я сказал:
— Если у него плохо с ногами, мы остаемся.
— Амеду идти, — ответил Ламина. — Он говорит, что не валять дурака.
— Осталось только три часа ходу, — сказал я. — Только три часа, так говорил доктор.
Слуги мне не поверили, но пошли к носильщикам, повторяя мои слова; они всячески старались прикинуться, будто верят. Примечательное свойство черного слуги: одной из своих обязанностей он считает преданность хозяину.
Я вовсе не хвалю его за это. Преданность не следовало бы продавать за деньги. На этот раз преданность моих людей позволила мне вконец их замучить. Не оглядываясь, я двинулся из деревни с двумя носильщиками, оставив позади остальных. Они ведь получали по три шиллинга в неделю, а в эту сумму входила не только плата за восемь и больше часов переноски тяжестей, но и плата за преданность. Когда я их оставил, эти простаки держали в своих руках денежный ящик, я был здесь чужеземцем, мои слуги тоже, носильщики спокойно могли поделить между собой деньги и разойтись по домам. Но, хотя мы знали их всего два дня, я почти не сомневался, что они пойдут за мной. Мне следовало бы презирать их за это, как я презирал бы дома, в Англии, покорного маленького конторщика, который не знает ничего на свете важнее своей конторы. Но я их за это полюбил. Тут было совсем другое. В их преданности не было и намека на трусость, они не считали, что богатство дает человеку моральное превосходство. Да, они продавали свою преданность, но это была честная сделка: преданность стоила столько-то мешков рису или столько-то фляг пальмового масла. Они не симулировали привязанности, которой не чувствовали. Любовь была здесь совершенно односторонней, какой она и должна быть.
И вот они двинулись за мной, хотя и сильно от меня отстали. Прошло три часа, а никаких признаков Дуогобмаи все еще не было. После четырех часов дня полуденный зной начал спадать. Еще одна деревня предложила гостеприимство, но я его не принял. Бабу и Колиева задержались попить воды возле ветхой хижины, но я упрямо шел вперед и снова углубился в лес. За мной увязался один из местных жителей. Он знал несколько слов по-английски: по его уверениям, немыслимо было добраться в Дуогобмаи до темноты. Прежде чем попасть туда, оставалось пройти еще одну деревню. Но я все продолжал шагать, я и думать не мог об остановке; мы шли уже больше восьми часов, но я, по-видимому, обрел второе дыхание. Один из двух моих спутников отстал, я оказался наедине с Бабу и арфами. Теперь уже не только жара спала — укротилась и необузданная ярость света, лившегося между ветвями деревьев.
Бабу вдруг сел подле тропинки и сменил рубаху. Он расплылся в смущенной, обаятельной улыбке: мы приближались к поселку, нужно было привести себя в порядок; так поступает и обладатель сезонного билета — подъезжая к Сити, он подтягивает галстук. По мере того как меркнул свет, лес наполнялся шорохами; такой ли уж он мертвый, каким казался, спрашивал я себя и поневоле подумал, что если впереди идущему угрожает змея, то идущему позади надо остерегаться леопарда: говорят, что леопарды всегда бросаются человеку на спину. В конце зеленого туннеля, по которому мы двигались, на фоне неба появились очертания еще одной деревни; небо совсем посерело, хижины казались такими темными, что я внезапно понял, как близка ночь. Следовало бы здесь остановиться, но деревушка была совсем маленькая — не больше тридцати хижин, разбросанных на растрескавшемся от зноя пригорке. Крыши хижин провалились; навстречу нам выбежало с лаем несколько мерзких собачонок с оттопыренными, как у летучих мышей, ушами; у самого обрыва сидели, сортируя хлопковые семена, три покрытые шрамами нагие и грязные старухи, как три замызганные богини судьбы. Прямо под ними уходил вниз крутой обрыв. Казалось, они замерли на грани жизни и смерти. Я сомневался, чтобы в такой деревушке нашлось достаточно риса для моих людей.