Наслушавшись сплетен, я покинул мигающие лампочки, сумрак радиорубки и вернулся в курительную.
— …четыреста шестнадцать человек в одном Дакаре, — говорил капитан врачу.
Та же тема обсуждалась за утренним завтраком: чума в Дакаре, желтая лихорадка в Батерсте — вспышки эпидемий, которые замалчивались на французском Берегу и о которых не сообщали ни единого слова в Либерии. Разговоров об эпидемиях невозможно было избежать: о чем бы ни зашла беседа — о религии, политике или книгах, — она всегда съезжала на малярию, чуму или лихорадку. Пока ты в море, это предмет для шуток — совсем как чужая жена со сварливым характером; но когда сходишь на сушу, такие разговоры приобретают зловещий характер, даже мурашки пробегают по телу, и мы сразу замечаешь тех, кто уклоняется от подобных тем, предпочитая беседовать о чем-нибудь более утешительном.
Например, о «Деревушке в долине» мистера Биверли Никольса, стоявшей на полке судовой библиотеки. Странные книги читаешь в море, книги вроде «Цыганки» леди Элеоноры Смит, романов Уорвика Дипинга или У. Б. Максуэлла — никому бы и в голову не пришло читать их дома. Эту кучу книг, где нет ни правды, ни вдохновения, где одно серое слово цепляется за другое, читают, дожидаясь автобуса, держась за поручень в вагоне метро, урывая минуты, когда хозяин перестает диктовать письма, или за завтраком в дешевом кафе. Целая книжная промышленность зиждется на нехватке досуга и нехватке счастья.
На Мадейре шел дождь. В убогом городке, стяжавшем дурную славу, сводники расхаживали по улицам с десяти часов утра. У Золотых Ворот мы пили сладкое вино, а дождевые капли беспрерывно стекали с причудливых шляп в форме фаллоса, развешанных у дверей лавчонок. Сводники предпочитали соломенные шляпы с цветными лентами; они преследовали нас по всему Фуншалу: их нисколько не смущал ни дождь, ни ранний час. «Люкс», — твердили они, — «секс» и добавляли что-то насчет танцовщиц. Их промысел, как и тот, что кормил господина Биверли Никольса, зижделся на нехватке досуга и нехватке счастья. Скорей, скорей, ты сошел на берег на каких-нибудь полчаса, да и сил у тебя осталось всего на несколько лет, возьми еще одну женщину, пока не поздно; га, которая у тебя есть, не дала тебе счастья, так попробуй другую. Цветочницы торговали под дождем фиалками, лилиями и розами, дождь стекал с фаллических шляп; сводники никак не могли взять в толк, что тебе не до женщин в такую рань и такую сырость, что можно и по-другому убить время — выпить сладкого вина у Золотых Ворот, а то и просто вернуться на борт и приняться за леди Элеонору Смит и мистера Биверли Никольса.
В Фуншале сели на пароход новые пассажиры третьего класса: молодой немец-художник и его жена; их устроили в крошечном лазарете. Художник был полный прыщеватый молодой человек в бархатной куртке. В тесном лазарете он развесил свои полотна — яркие реалистические пейзажи и портреты опаленных солнцем мексиканских индейцев. Темнело. Все пили скверную мадеру прямо из бутылки, художник разглагольствовал об Искусстве, Спорте и Красоте Плоти, а его маленькая жена, пухленькая, хорошенькая и покладистая, потихоньку страдала от морской болезни. Он был горячим поклонником национализма, водного спорта и любви, восторгался живописью Орпена и Ласло, но не признавал работ Мунка — в них нет души, говорил он, Мунк материалист; это не значит, что сам он не верит в Плоть, Красоту Плоти и Плотскую Любовь. Он согласился было отправиться с нами в путешествие по Африке, чтобы иллюстрировать мою книгу: настоящий художник, сказал он, везде чувствует себя как дома, но после обеда отказался, от этого намерения. Его милая, покладистая и уже опытная супруга заявила: да, она охотно отправится в глубь Африки, но после обеда и она отказалась от своего намерения. Он был плохой художник, но отнюдь не шарлатан. Живя почти впроголодь, он не терял веры в себя и в свои туманные тевтонские идеалы.
К обеду все захмелели от плохой мадеры и розового джина, который они называли Береговым. Служащий пароходной компании затянул «Старую отчизну», а потом «Танец цветов» и «Пустил стрелу я в небеса». Толстый коммивояжер по фамилии Юнгер все повторял: «Дайте мне еще молока от бешеной коровки» и проливал кофе на скатерть. Немцы отправились в свою каюту — через нижнюю палубу и вверх по железным ступенькам на корму; ее мутило, от этого она только притихла еще больше. Служащий пароходной компании снова затянул «Старую отчизну»: «Далеко, далеко на родном берегу, помолитесь, друзья, за душу мою…» — и все почувствовали себя англичанами до мозга костей, осужденными на изгнание, и загрустили, все, кроме Юнгера, который полез по лестнице на палубу, цепляясь за перила и бормоча: «Назад я поеду поездом». Он был больше англичанином, чем все остальные; север вошел ему в плоть и кровь, он был убежденным шовинистом, чуждым всякой сентиментальности, сквернословом, но человеком честным. Пил он потому, что хотел забыться, потому, что впереди, на Берегу, его ждала трудная работа, потому, что любил жену и его одолевала отчаянная тревога. У него было больше оснований пить, чем у остальных. Годы процветания отложились в складках его грузного тела, в трех его подбородках; с первого взгляда трудно было заметить, каким тяжелым камнем лег ему на сердце кризис. Если бы понадобилось нарисовать портрет Юнгера в старинной манере — с миниатюрными пейзажами и тосканскими городами на заднем плане, — его следовало изобразить на фоне потухшей домны или недостроенной фермы большого моста, превратившейся в насест для перелетных птиц.
Юнгера не покидал здравый смысл даже в часы беспутства.
— Восемнадцать месяцев на Берегу!.. Скажите, доктор, — допытывался он теперь, — как это люди ухитряются столько вытерпеть?
— Уму непостижимо, — отвечал врач.
— Нет, как они все-таки ухитряются?
— Этот же вопрос задавал мне сам губернатор. Не знаю, что вам ответить.
Юнгер ложился позже всех; перед сном он минут десять бродил взад и вперед по коридору; в нем было нечто плебейское и вместе с тем нечто царственное, внушавшее почтение, никто не обижался на его выходки. «Эй, ты, вобла! — кричал он, подойдя к двери капитанской каюты, — эй!» И капитан послушно появлялся на пороге. С женщинами он вел себя как Фальстаф и был до глупости безгрешен, довольствуясь тем, что кого-нибудь пощекочет или облапит. «Ах ты, живчик ты этакий!» — приговаривал он. И даже скромная и замкнутая молодая женщина, никогда до этого не покидавшая мужа и Ливерпуль, не пившая, не курившая и не любовавшаяся на луну, вернула ему шлепок. В его беспутстве было что-то рыцарское. Его речь была хороша, как детский рисунок: живая, непосредственная, неиспорченная.