1998
Вознамерившись купить себе новую пару джинсов, чтоб были просторные и крепкие, ты спрашиваешь продавца, к какой же, в сущности, матери запропастились штаны фабрично стиранные, однако сохраняющие свой первозданный темно-синий цвет, — ибо окрест тебя только штаны обесцвеченные до светлой голубизны, штаны линялые, блеклые и скучные, штаны такие, что раза два наденешь, раз пропустишь их через стиральную машину да раз поваляешься в них на палубе — и выбрасывай. А продавец говорит тебе, что, мол, нету таких в наличии. А ты ему — как же так, куда же, к дьяволу, они девались, не понимаю, как же нету, если всегда были и в наличии, и вообще: всегда имелись техасы, или джинсы, или доки, как именуют их отдельные пижоны. Вот такие, как на витрине, но только темно-синие, как им на роду написано в соответствии с их именем — blue jeans. Блю, понимаешь ты? Блюджинс.
Но продавец, как говорится, только киснет со смеху. Да, дядя, это ты не понимаешь, вот именно, что не понимаешь. А потому не понимаешь, что покупаешь из года в год одно и то же, как ты есть заскорузлый ретроград, старый пень, дедуля и рухлядь. В моде сейчас джинсы выцветшие, то есть застиранные до белизны, а штаны той марки и модели, к которым ты привык с незапамятных времен, больше не выпускаются: сам посуди — если они будут темно-синие и как бы нестираные, их никто брать не будет, все очень умные стали и следят за модой.
— Да ты гонишь, Пако!
— Ей-богу.
И тогда я, который лишь полагает о себе, что смотрит, но на самом деле видит только то, что ему интересно, а прочего не замечает, поводит вокруг себя очами и убеждается: да! брат мой (двоюродный) во прилавке не соврал, и граждане обоего пола если носят джинсы, то именно такие, застиранные и голубенькие, а настоящих, синих, я бы даже сказал, кубовых или цвета индиго — нигде не видно. И тогда ты в возмущении говоришь продавцу, что это неправильно — джинсы comme il faut должны от природы быть темными и не за-, а просто выстиранными на фабрике: их удел — стариться постепенно вместе со своим владельцем.
— Эта романтическая концепция одежды, — отвечает мне не лыком шитый продавец, — в настоящее время не востребована.
Через плечо тебе востребованность или в лоб ее тебе — как хочешь. Может, о чем другом я понятия не имею ни малейшего, но о джинсах, коллега, могу написать научный труд «Джинсы и мать их так». Я, милый, в джинсах жизнь проходил от сих до сих. Я джинсы протаскал по земле и по асфальту, по стеклу и обломкам во всех странах, где водятся разные мрази с чем-нибудь огнестрельным. Я их, джинсы то есть, стирал под краном в отелях полумира. Я на коленках и на заду проползал по палубе, я в них мок и чувствовал, как они, высыхая, стягивают мне поясницу и ноги, как дубеют от морской соли и трут в паху. Самые старые из имеющейся у меня полудюжины — ветераны позаслуженней Воина в маске[16], штопаны-латаны-заплатаны в ста местах, стали белесыми от войн, от средиземноморского солнца, от моря и от селитры, а сквозь дырки в карманах выпал бы, если бы не цепочка с карабином, мой морской нож. Именно эту заношенную, залощенную пару я надеваю всякий раз по прибытии в порт, сходя на берег поужинать. И хотя я грязен как свинья и небрит, но волосы свои зачесываю наверх и разделяю почти прямым пробором, надеваю голубую рубашку-поло, тоже стирок видевшую не меньше, чем отельная простыня, белые кроссовки, а поверх всего — бушлат с двумя рядами золотых пуговиц, чудный бушлат, который ношу исключительно в память Лорда Джима[17] и чтобы позлить моих свойственников — настоящих торговых моряков, всамделишных капитанов.
Короче. Мои джинсы — это мои джинсы, потому что я лично снашивал их милю за милей. Не желаю, чтобы гады-производители мешали мне и впредь это делать. Мы живем в такие времена, когда всё на свете — в точности как эти блеклые и бесцветные штаны, — все, и даже память превращается в нечто искусственно состаренное, фальшивое, придуманное дизайнером, превращенное в продукт и соответственным образом упакованное. И живем мы среди фальшивой патины, поддельной бронзы, искусственного меха — и ненатуральных джинсов. Живем как в коконе и так привыкли к удобству, что в готовом виде желали бы приобрести и самое жизнь, прожитую за нас кем-то другим, поданную нам с экрана телевизора или с витрины. Но джинсы, истертые войной и морем, должны быть неприкосновенны. Нужна жизнь, чтобы прожить их и сносить их, и в этом-то вся штука и вся прелесть. Жизнь, видите ли, прежде чем даровать ее нам, никогда не стирают на фабрике.
Кровь ручьями текла по шпигатам. Нас долго гвоздили из пушек, и теперь мои люди, ринувшиеся наконец на абордаж, едва ли были расположены к милосердию или жалости. Не напрасно годами видели они, как горят корабли за Орионом и садится солнце у врат Тангейзера[18]. Фрегат с размочаленными снастями, называвшийся «Месть королевы Анны», покачивался сейчас на небольшой зыби, примерно в миле юго-юго-западнее мыса Палоса, угадывающегося в тумане. Должно быть, на корабле были пассажиры — проститутки или жены британских чиновников: не все ли равно в данном случае? — потому что когда мои люди взялись за работу, со шкафута стали доноситься женские крики.
Я занимался своими делами. Из капитанской каюты вынес два свертка золотых монет, секстант Плата и судовой журнал. Потом заглянул в трюм, желая знать, что же мой корсарский приз вез в Картахену. Груз был неплох, но внимание мое привлекла пухлая связка бумаг, которую я нашел у основания бизань-мачты: это была странная рукопись, состоявшая из очень разнообразных и весьма любопытных текстов — высоколобых, грубых, иконоборческих, занимательных и умных, — принадлежащих неизвестно чьему перу и выпущенных в свет (если верить написанному на обложке) в лето Господне 1997-е, за 927 дней до наступления второго тысячелетия. Немного потекшими от морской воды чернилами на титуле было выведено и название — «Зеркала одной библиотеки» (издательство KR)[19].
Я унес рукопись — мои люди наверняка пустили бы ее на подтирку — и, прочтя ее от корки до корки, ушел на шканцы, к наветренному борту, где никто не помешал бы мне, и стал на вахту: поглядывая время от времени на паруса, принялся размышлять о необыкновенной мудрости и глубокой здравости суждений, содержавшихся в только что прочтенных мною страницах. Потом, еще не стерев сообщнической улыбки, передал рукопись Хосе Пероне, которого мои люди называют «профессором», поскольку он имеет обыкновение именовать себя Учителем Грамматики. Рассказывают, что некогда он в самом деле был доктором чего-то там и преподавал в одном из университетов нашего пресветлого величества, однако житейский отлив уволок его однажды в море, а взойдя на борт, Перона хоть и стал жить по правилам раздела добычи, которыми руководствуется капер, но от денег неизменно отказывался, довольствуясь после абордажа лишь одним из каждых трех изнасилований англичанок и пинтой рома. Профессор или, как он предпочитает, чтобы его называли, Учитель Грамматики — человек довольно своеобразный, малообщительный, в спокойные ночи напивается в одиночку джином «Болс» или читает книги — неимоверное количество книг, — устроившись на носу среди бухт канатов, а когда мы поднимаем боевой флаг и даем первый выстрел из пушки, произносит по-гречески или на латыни нечто странное вроде «Пусть смердят тем, чем окажутся» или что-то в том же духе. Он был гарпунером на «Пекоде», любит Францию, терпеть не может надменный Альбион, презирает пентюхов, которым по недостатку воспитания не дано постичь всей возвышенности самоубийства, способен посреди грома пальбы и треска обшивки философствовать или рассказывать нам о своем знакомом — некоем Небрихе[20], с которым были у него какие-то дела.