опустила глаза и медленно стала перебирать мои пальцы.
— А теперь, Максимов, спой наш гимн, — попросил Сташевский.
Гарибальди глухо взял отрывистую мелодию:
Нам жизнь от таверны до моря,
От моря до новых портов.
Мы любим бессонные зори,
Мы любим разгул кабаков
И топим налипшее горе
У залитых водкой столов.
— Что это? — прошептала Хатндже, но струны снова отрывисто захохотали:
Эй, бубны, эй, чертовы скрипки!
Держитесь, чтоб в трюм не упасть!
Так волны по осени зыбки,
Ладони изрезала снасть.
Ловите любовь и улыбки,
Приливам и бурям смеясь!
И снова быстрая, ускользающая мелодия взмыла и стихла.
— Что это? — спросила Хатидже и наклонилась ко мне.
— Это наш гимн, — ответил Сташевский, — гимн пяти.
— Как пяти? Четырех.
Гимн пяти. Он принял Хатидже в нашу бродячую банду. Хатидже поняла, покраснела и взглянула на меня умоляющими глазами.
— Сташевский устал, — сказала она и поднялась. — Мы много шумели.
Я пошел проводить Хатидже. В порту били склянки — была полночь. Изредка ветер трепал гроздья звезд.
Мы долго шли молча. Большая Медведица косо висела над степью. На каменных плитах тротуаров стояли лужи дождевой воды. На рынке под белыми низкими сводами горели фонари.
— Максимов, — вдруг громко сказала Хатидже и взяла меня за руку.
— Что, Хатидже?
Ее рука заметно дрожала.
— Ничего. Это так… Это сейчас пройдет.
Остро сверкали огни на мостовой, звезды падали брызгами в ледяные лужи, пахло зимними свежими садами. Я взял ее руку, снял перчатку и долго грел пальцы своим дыханием.
— Максимов, знаете, что спросил меня Сташевский?
— Что, Хатидже?
Она замолчала, остановилась и глухо боролась с чем-то большим и непонятным.
— Он спросил меня, люблю ли я вас.
Голос ее сорвался. В свете звезд я увидел, как побледнело ее лицо.
— Я сказала — да. И даже давно.
Медведица метнулась и упала в море. Звезды припали к садам и запутались в черных ветвях. Перекрестки шумели ветром. Хатидже вздрагивала и перебирала мои пальцы.
— Я так боялась…
Она подняла вуаль и взглянула в мои глаза.
— Мой мальчик! Как я люблю! Как мне страшно! А теперь идите домой. Я дойду одна. Мне надо побыть одной. Я совсем сошла с ума. Ведь это все правда, — прошептала она и наклонилась ко мне. — Это не снится.
Она засмеялась и поцеловала меня сильно: как юная женщина.
Я шел домой. Я заблудился. Я шел с непокрытой головой, лицо у меня горело, сердце билось жадно и гулко, губы были соленые, будто в крови. Море шумело то справа, то слева. Я прислонялся к мокрым акациям. Земля качалась, и золотой каруселью неслось вокруг меня, позванивая и вздрагивая, небо.
— Я пьян! — шептал я и гладил холодные, спутанные волосы. Я долго искал то место, где мы расстались, но не мог найти. Я находил десятки таких мест и терялся. Где-то в переулке я подошел к кадке с дождевой водой и намочил лоб. Стало легче, но тотчас легкий и пьяный туман снова закутал голову.
— Дурак! — говорил я себе и смеялся. — Ты сошел с ума!
На мосту я встретил моряка. Он шел нетвердо и бормотал несвязные песни. Я спросил его, который час. Он отошел и издали крикнул:
— Четыре часа, и проваливай к дьяволу!
Я шел по мосту. Настил дрожал. Ночь подернулась тусклой синевой, стал угадываться залив. Должно быть, светало. Вега пылала ярким огнем, и ватными шарами догорали фонари на молах.
Я остановился на мосту, сжал мокрые перила и позвал в ночь, в ветер и море: «Хатидже!» Запел первый пароходный гудок, охрипший от сна. Я поднял голову, и горький ветер обдул воспаленное лицо.
Я снова заблудился. Что за дьявольщина! Море шумело то справа, то слева. Тот же пьяный моряк шел сзади, спотыкался и кричал:
— Четыре часа — детское время. Выпьем английской горькой, братишка. Я капитан Шевченко с «Трувора», чтоб мне домой не дойти.
Я пошел с ним в ночной трактир и пил английскую водку. Утро шумело за окнами. Порт густо дымил. Приходили корабли из Ливерпуля и уходили в Трапезунд. Радость спала на душе, свернувшись теплым пушистым котенком, горланили матросы, и жизнь звенела, как лед у причалов.
Капитан рассказал много занятных историй, но я их не помню. Запомнилась только замечательная брань, синева и крепчайшая английская водка.
Капитан пел, засыпая:
За юных женщин, прекрасных женщин,
Хотя бы раз любивших нас.
Я пришел домой утром. На душе было чисто, будто я омыл ее водой со снегом.
В комнате было холодно.
Темными лапами висели за окнами ветки акаций.
Внизу на старых часах пробило пять. Пять медленных разбитых ударов.
Тихо кружилась голова.
— Отчего это так хорошо, отчего? — спрашивал я едва слышно. Мне жутко вспомнить все до конца.
Я снова выхожу. Я иду по бульвару. Легкой водяной пылью ложится туман на влажную землю. Листья истлели, их не отличишь от земли. Медленно вырастают тени — это женщины несут на рынок корзины с овощами.
Я закурил. Около спуска ночной сторож попросил папиросу. Спичка загорелась в сыром воздухе мутным оранжевым ореолом. У сторожа было красное мокрое лицо и обвисшие усы.
Я купил коробку папирос у мальчишки в дырявой кацавейке и дал ему золотой. Это были мои последние деньги. Я думал о прекрасных книгах, о тысяче услуг, которые я готов сделать всем, каждому, ради этой поверившей в меня девушки.
«Хатидже», — медленно подумал я и закрыл глаза, уже скованные сном. Я вернулся в номер. Солнце горело на спущенных шторах. Крепкий сон быстро согрел меня. Чем-то громадным было пронизано все это молчаливое утро.
Неожиданно приехал Винклер. Он осунулся, па щеках появились черные впадины. Рассказывал, что Алексей пьянствует и много пишет в газетах.
Днем мы пошли в Приморский сад. Гравий трещал под ногами, наши следы наливались водой.
— Люблю я море, — сказал Винклер, остановившись на берегу. Волны шумели у каменных ступеней, покрывали их пеной и водорослями. — Даже таким люблю, мертвым, свинцовым.
Дождь постукивал по скамейкам, по деревянным перилам террасы. Мокрые воробьи прятались в кустах, черные, изъеденные холодом клумбы блестели от влаги. Мы сели в обветшалой беседке. Сморщенный дикий виноград висел у белых колонн.
— Хандра у меня, — сказал Винклер и посмотрел на море. — Дрянная хандра, будто бы целый месяц я ночевал в кабаках и надышался блевотиной. Все