– Ну что, видел, брат, как это делается? Не раздумывай долго. Если ты станешь размышлять, разглядывать да соображать, как бы не угодить под кипяток да не свалиться в шахту, то у тебя ничего не выйдет. Руки к голове – вот так, – и потом змеей. Когда-нибудь это сможет тебе пригодиться; например, если ты нечаянно залезешь в чужой карман и тебе на окна повесят железные занавески. Мне уже случалось бывать в таком переплете. Всякое упражнение может пригодиться, ведь ничего нельзя знать заранее. Держись!.. Раз!.. – И я прошел. Я чувствовал, как обожгло мне руки, но, вероятно, это было мое воображение.
У другого края площадки начиналась длинная железная лестница, которая вела на самое дно преисподней. Эта вторая лестница была так горяча, что носовой платок, которым я завернул руку, оказался совершенно бесполезен. Мне пришлось держаться согнутыми локтями за перила, чтобы не упасть вниз. Чем глубже я спускался, тем гуще, горячее, жирнее, угарнее, нестерпимее становился воздух. Неужели это был ад, в который я попал после своей смерти? Но в аду живут черти, здесь же они не могли бы жить. Это было немыслимо.
И все же здесь стоял человек, нагой, покрытый испариной, кочегар нашей вахты. Люди тоже не могли здесь жить. Но они должны были. Они были мертвецы, вычеркнутые из жизни. Безродные. Беспаспортные. Бездомные. Они должны были, хотя бы и не могли. Черти не могли бы здесь жить потому, что им все же предоставлен какой-то остаток культуры, так говорит, по крайней мере, Гете. Но люди должны были не только жить здесь, но и работать, работать так нечеловечески тяжело, что забывали все. Забыв давно о самих себе, они забывали под конец даже о том, что работать здесь невозможно.
Часто, когда я был еще жив и среди живых, мне казалось непонятным, как возможно рабство, как возможна военная служба, как это люди, здоровые, разумные люди, безропотно позволяют гнать себя на пушки и на картечь и не предпочитают самоубийство рабству, военной службе, каторге и кнуту. С тех пор как я среди мертвых, с тех пор как сам я только мертвец, с тех пор как я плаваю на корабле смерти, эта тайна открылась мне, открылась, как и всякая тайна, лишь после смерти. Никогда падение не может быть так низко, чтобы исключить возможность более глубокого падения. Ни одно страдание не может быть так сильно, чтобы исключить возможность более сильного страдания. Вот тот человеческий закон, благодаря которому дух, поднимающий человека над животным, ставит его в некотором отношении много ниже животного. Я гонял караваны верблюдов, ослов и мулов. Я видел дюжины животных, которые ложились, если были перегружены хотя бы на килограмм, или считали, что с ними обращаются недостаточно хорошо, и безмолвно позволили бы скорей засечь себя до смерти, – и это я видел, – чем встать, понести на себе непосильный груз или выносить дальше дурное обращение. Я видел ослов, которых жестоко истязали их хозяева; эти ослы переставали принимать пищу и умирали. Даже маис не мог поколебать их решение. Но человек? Царь творения? Он любит быть рабом, он гордится быть солдатом и умереть под картечью, он торжествует, когда его бьют и пытают. Почему? Потому, что он может думать. Потому, что он выдумывает себе надежду. Потому, что надеется на лучшее. Это его проклятье, а не благословение. Жалость к рабам? Жалость к солдатам и к инвалидам? Ненависть к тиранам? Нет! Нет! Нет!
Если бы я прыгнул за борт, мне не пришлось бы прозябать сейчас в этом аду, какого не вынесли бы даже и черти. Но я не прыгнул и не имею права жаловаться или осуждать других. Дай бедняку умереть с голоду, если уважаешь в нем человека. Я не в праве жаловаться на свою печальную судьбу. Почему я не прыгнул? Почему я не прыгаю теперь? Почему я позволяю истязать и пытать себя? Потому, что я надеюсь вернуться к жизни. Потому, что я надеюсь снова увидеть Новый Орлеан. Потому, что я надеюсь и лучше переплыву самый ад, чем брошу в него мою горячо лелеемую единственную надежду.
Император, никогда у тебя не будет недостатка в гладиаторах. Самые красивые и гордые мужчины будут умолять тебя: «О божественный, достойный удивления император позволь мне быть твоим гладиатором!»
Разумеется, я могу здесь работать. Ведь здесь же работают другие. Я вижу это собственными глазами. То, что могут делать другие, могу делать и я. Инстинкт подражания создает рабов и героев. Если мой сосед не умирает от ударов плети, значит, и я, я смогу их вынести. Посмотри-ка на этого малого, он прет себе прямо на пулеметный огонь. Эх, вот это парень – огонь, у него порох в костях. Разумеется, и я смогу это сделать. Так идет война, так плавают корабли смерти, все по одному рецепту. У людей есть только один шаблон, по которому они делают решительно все, и все идет так гладко, что им не приходится даже напрягать мозги, чтобы выдумать другой рецепт. Всего охотнее люди ходят по проторенным дорожкам. Ведь на них чувствуешь себя так уверенно.
Инстинкт подражания виноват в том, что человечество в течение последних шести тысяч лет не двинулось ни на шаг вперед; несмотря на радио и авиацию, оно живет в том же варварстве, как и в начале европейского периода. Так поступал отец. Так же должен поступать и сын. «Что было хорошо для меня, – говорит отец, – будет хорошо, сопляк, и для тебя». Святая конституция, которая была хороша для Георга Вашингтона и революционных борцов, вдвойне хороша для нас. А конституция действительно хороша, потому что она выжила сто пятьдесят лет. Но ведь и конституции, когда-то носившие в своих жилах молодую, кипучую кровь, со временем заболевают склерозом. Самая лучшая религия в один прекрасный день становится языческим суеверием, и ни одна религия не составляет в данном случае исключения. Лишь то, что делается теперь иначе, чем прежде, лишь то, что под протестом отцов церкви, святых и начальников, пробуждает в людях новые мысли, способно доставить человечеству новые перспективы и преисполняет его надеждой сдвинуться когда-нибудь с мертвой точки. Эта надежда осуществится тогда, когда люди перестанут верить учреждениям и авторитетам.
– Что ты здесь стоишь? Как тебя зовут?
Мой кочегар спустился вниз, он был в дурном настроении и ворчал.
– Мое имя Пиппип.
Мой ответ немного улучшил его настроение.
– Значит, ты перс?
– Нет, я абиссинец. Моя мать была персианкой. Персы отдают своих покойников на пожирание коршунам.
– А мы рыбам. Твоя мать была, по-видимому, очень приличной женщиной. Моя была старой проклятой потаскушкой – сукой, одним словом. Но если ты хоть раз осмелишься сказать мне «сукин сын», то я намну тебе бока.
Он был испанец, а испанцы через каждые два слова говорят «сукин сын». Можно ли сказать испанцу, что его мать была грошовой проституткой, зависит от степени вашей близости к нему. Но чем ближе вы будете к истине, тем больше у вас шансов в один прекрасный момент вытащить у себя из-под ребра нож. Чем дальше вы от истины, тем скорее вы услышите ответ: «Muchas gracias, Senjor», «Благодарю вас, пожалуйста, не стесняйтесь – я всегда к вашим услугам». Никто не обладает таким нежным и таким капризным чувством чести, как самый заплеванный пролетарий. И когда у заплеванных пролетариев чувство чести окажется там, где ему и надлежит быть, тогда последнее слово останется за ними. Сегодня чувство чести у них там, где его любят видеть другие и где его очень удобно разыграть на пользу другим. Зачем тебе честь, пролетарий? Жалованье нужно тебе, хорошее жалованье, тогда явится сама собой и честь. А если ты получишь еще и фабрики, то сможешь спокойно и надолго предоставить эту честь другим; тогда только ты узнаешь, как мало они думают о чести…