Единственно женщины могли придумать такое — в противоположность холодному, суровому мужскому измышлению: всем этим монастырским школам, пансионам, закрытым учебным заведениям, где всякая память о родном уюте рано стирается во впечатлительных юных душах.
После того злосчастного дня, который незаходящей звездой остался гореть в нашем сознании, бабушка не раз заводила речь при нас и при нашей маменьке, что негоже детям оставаться в этом городе, надо их отослать куда-нибудь.
Маменька долго противилась. Не хотелось ей с нами разлучаться. Но и доктора советовали то же самое. И когда у неё возобновлялись нервные припадки, нас по целым дням к ней не допускали, иначе ей становилось хуже.
В конце концов она уступила, и было решено отправить нас обоих в Пожонь.[7] Брата, который вышел уже из подходящего для обмена детьми школьного возраста, за плату пристроили на квартиру к одному надворному советнику, а меня — к тамошнему пекарю-немцу Генриху Фромму взамен его дочери Фанни, чуть моложе меня. Бабушка должна была отвезти нас туда на лошадях (о железных дорогах знали тогда в Венгрии разве понаслышке) и привезти оттуда девочку.
Целую неделю все в доме были заняты шитьём, стиркой, глажкой, укладкой вещей для нас. Снабдили платьем и летним, и зимним, мне — сшитым на вырост: я тогда заметно вытянулся. Накануне отъезда напекли всякой всячины на дорогу, будто отправляли за тридевять земель, и ужинать собрали пораньше, чтобы встать вовремя: выезжать предстояло ещё до света.
Первый раз покидал я родительский дом.
Не однажды приходилось с тех пор расставаться с самым дорогим, не однажды точила скорбь, которую трудно и передать, но первая эта разлука была всего больней, оттого, верно, и помнится так хорошо даже столько лет спустя.
И, оставаясь один в своей комнате, я тайком по отдельности попрощался со всеми окружающими вещами: до свиданья, добрые, старые стенные часы, которые будили меня утром своим боем, а в полдень звали к обеду! До свиданья, славный мой чертёжный столик, я так тебя любил, — полюбишься ли ты моей заменительнице? Прощайте, игрушки! Когда вернусь, мы друг дружку уже и не узнаем. Милая моя ручная ворона, я ведь даже научил тебя выговаривать «Лоранд», — кого-то ты будешь теперь забавлять своими неуклюжими прыжками? А ты, старый наш пёс, доживёшь ли до моего возвращения, увидимся ли мы ещё с тобой? Вон и старая Жужи всё приговаривает: «Не увижу я вас больше, баринок!» А я-то воображал, будто зол на старуху Жужи, — оказывается, и с ней грустно расставаться.
А тем более с маменькой, которая всё болеет, с бабушкой, которая так постарела!
И пока скорбь расставанья бередила сердце, с неодушевлённых предметов распространяясь на одушевлённые, с четвероногих домочадцев на родных, близких, с кем сжился, сросся душой, всколыхнулись в конце концов и тени ушедших навсегда. И меня совсем разволновало то, что нас не пустили, хотя бы на минутку, к тому уединённому строению, дверь которого заросла плющом, — только шепнуть через неё: «Оставайся с богом! Я пришёл попрощаться». Неужто придётся уехать, даже словечком не заверив, что люблю его по-прежнему, а он ведь, может статься, ждёт. Погибшая душа, не ведающая покоя там, в своей неосвящённой гробнице; душа, которой заказан путь на хладные небеса, ибо не дождалась, крылатого посланца оттуда… И вот ютится сиротливо за этими можжевельниками, двумя грустящими стражами гробового обиталища. Единственная, может быть, отрада для него — убедиться, что не иссякла сыновняя любовь.
— Ой, Лоранд, никак не могу заснуть… С тем домиком у ручья не попрощался…
— И я о том же думаю, — вздохнул брат, ворочаясь в постели.
Никогда я не мог пожаловаться на плохой сон (да и какой ребёнок спит плохо?), но ни одно вставанье не далось мне с таким трудом, как в утро отъезда.
Послезавтра уже кто-то другой будет спать в моей постели!
Ещё раз мы собрались все вместе за завтраком при свече, в предрассветных сумерках.
Маменька то и дело вставала поцеловать, обнять брата, все ласковые слова, какие только можно, говоря ему, взяв с него обещание писать почаще и, если какая беда, сообщить немедля, но помнить дурная весть сразит два любящих сердца здесь, дома.
Меня же только поторопила пить кофе, пока горячий, потому что на дворе холодно сейчас.
И бабушка целиком занята была братом, осведомясь под конец, всё ли нужное уложил, не забыл ли свидетельства, аттестаты. Всему этому я скорее удивлялся, нежели завидовал, хотя холить да лелеять принято больше младшего сына.
И когда тарантас прибыл и мы, захватив свои дорожные плащи по очереди попрощались со всеми домашними, маменька Лоранду бросилась опять на шею, Лоранда проводила до ворот, ему шептала на ухо разные нежные слова; его трижды обняла и расцеловала, прежде чем до меня дошёл черёд.
А мне, обняв и поцеловав, шепнула:
— Береги своего старшего брата, сыночек!
Мне беречь брата? Ребёнку за взрослым юношей следить? Слабому — за сильным? Младшему — за старшим?
Я всё раздумывал по дороге над этим назиданием — и в толк не мог его взять.
Дорожные впечатления как-то стёрлись в моей памяти; кажется, я всё больше спал. С раннего утра до позднего вечера длилась наша поездка, но меня лишь под конец, когда уже стало смеркаться, полностью пробудила не посещавшая прежде мысль: а какая она, кого берут взамен? Кто моё место займёт за столом, в моей комнате и у маменьки на коленях? Маленькая она или высокая, красивая или дурнушка, послушная или проказница? Есть ли у неё братья, сёстры, которые сделаются теперь моими? Страшно ли ей, как мне?
Потому что мне было очень страшно!
Ещё бы не страшно встретиться с ребёнком, который за своего будет у маменьки, а я окажусь у чужих родителей.
Будь они хоть владетельные особы, всё равно мне от этого не легче.
Должен признаться: предположение, что моя заменщица может оказаться дурным, своенравным созданием, доставляла мне нечто вроде горького удовлетворения. Маменька ещё меня вспомянет!.. Но если наоборот? Если она — добрая, ангельская душа и ей достанется вся маменькина любовь?..
Так или иначе, страшно было даже подумать об этом существе, предназначенном мне на замену.
К вечеру бабушка объявила, что город виден.
Я сидел спиной к цели нашего путешествия, и пришлось обернуться, чтобы посмотреть на Пожонь.
Вдалеке, на верхушке горы, белело какое-то сооружение на четырёх опорах, наподобие остова здания, оно было первым, что бросилось мне в глаза.
— Какое громадное лобное место! — сказал я бабушке.
— Это не лобное место, детка, — возразила она, — это развалины пожоньской крепости.