Через месяц она добралась поездом до Уральска, а затем до Енисейска – в кибитке. Остановилась в гостинице и стала ждать вскрытия Енисея, чтобы пароходом плыть в Дудинское. Встречала из Туруханска обозы с рыбой, расспрашивала кучеров о Дудинском. Те в ответ говорили:
– Мы, пани, дальше Туруханска не ходим. Возим рыбу с Дудинского участка. Но в самом станке не бываем. Поищите сотниковских приказчиков. Они здесь товарами запасаются для навигации. Может, кого-нибудь и встретите.
Не повезло Ядвиге. Видно, приказчики в ту пору были в Минусинске или в Томске. Ехать же на почтовых лошадях до Туруханска, а там до Дудинского на оленьих упряжках она не решилась. Да и люди советовали дождаться парохода. Письмо Сигизмунду она отправила почтой, сообщив, что прибудет по высокой воде.
Сигизмунд встретил Ядвигу холодно. Он даже не прикоснулся к ней, хотя она на коленях просила прощения.
– Я презираю тебя, Ядя! У тебя не было любви! У тебя была увлечённость! Короткая, холодная, как северное лето! – упрекнул Сигизмунд. – Ты не выдержала испытания разлукой! Потому всё, что случилось, логично. Ты лишила себя счастья быть любимой. Что бы ни случилось, я вернусь в Польшу через пять или десять лет. Женюсь или нет, знает только Бог. Ты разуверила меня в женщинах. На каждую я буду смотреть сквозь тебя, вешать на них твой ярлык измены. Русские женщины другие. Они преданы любви, как Мария Николаевна. Она ради Збигнева сама ушла в неволю, хотя могла по-другому устроить свою жизнь. У меня больше нет желания видеть тебя. Предательство страшнее каторги.
Он не слушал её оправданий. Проводил на пароход и даже не стал ждать его отхода. Единственный раз взглянул в окошко на судно, когда оно выходило из устья Дудинки на стрежень Енисея.
* * *
Покидали ссыльные Дудинское со светлой грустью на лицах. Их провожал Мотюмяку Евфимович Хвостов. Долго стояли у ряжевого причала, будто опасались взойти на пароход. Не верилось, что навсегда покидают низовье, что больше никогда их ноги не ступят на таймырскую землю. Хотелось запомнить всякую мелочь последнего дня, отложить в памяти и этот зелёный берег, и этот причал, и их осиротевший домик, и позолоту церковных куполов, и вырастающий из воды Кабацкий, и многое другое, что связывало их долгие годы жизни. Хотелось запомнить и плачущего Хвостова. Они ощутили даже какой-то страх перед появившейся свободой. Из оцепенения вывел зычный голос Гаврилы-шкипера:
– Эй, на причале! Проходите на палубу или не верите, что уже без цепей!
Тогда Збигнев и Сигизмунд вернулись на берег, стали на колени, поклонились и поцеловали землю изгнания. А Хвостов набрал в кожаный мешочек и поднёс маленькой Зосе:
– Возьми с собой! Ты родилась на этой земле. Пусть всегда будет с тобой частичка твоей родины.
Гаврила стоял и вытирал слёзы. Когда поляки поднялись на палубу, он сказал:
– Так прощаются даже с чужой землёй великие мореплаватели и люди с большими сердцами. Вы – настоящие люди.
Збигнев с Сигизмундом в ответ подарили шкиперу свои ружья.
– Возьмите, Гаврила Петрович, на память о нас. Пусть они вам приносят удачу! – И Сигизмунд обнял шкипера.
Путь от Дудинского до Енисейска Гаврила Петрович почти не расставался с поляками. Освободившись от вахты, он приглашал их к себе, где за чаркой вели беседы о житье-бытье. В Туруханске отдельный пристав проверил кладь бывших политссыльных, дал подтверждающие бумаги, что они досрочно освобождены и направляются по месту будущего жительства и о запрете на проживание в городах Санкт-Петербурге, Варшаве, Москве.
– Мы и не претендуем на столицы! – сказал Сигизмунд, прочитав бумаги. – Нас и Краков устроит, если его ещё не стёрли с польской земли.
– Это и называется «свобода с ограничениями». Коль единожды закон преступил, то теперь всю оставшуюся жизнь тебя закон преступать будет! – рассудил Гаврила Петрович, озабоченный полицейскими бумагами.
– Для нас то не страшно! В мире нет абсолютной свободы, поскольку всё взаимосвязано. А полицейские запреты для самих же полицейских. Они должны блюсти их выполнение нами, а не мы! – сказал Збигнев и внимательно посмотрел на Сигизмунда. – Может, и он вернётся в Сибирь.
– И правда! – подхватил Гаврила Петрович. – Вернёшься в Краков, проведаешь матушку, пройдёшься по бывшим друзьям, если кто из них не на каторге. Прочувствуешь, чем встретит тебя родная Польша. Станет невмоготу, бросай всё и приезжай или ко мне в Енисейск, или к Збигневу в Томск. Пойдёшь на службу, куда возьмут, полюбишь крепкую сибирячку и начнёшь жить, по-своему, как Бог велит.
– По-своему, пан Гаврила, жить я уже не смогу Вкус к жизни теряю. Не удалась она у меня, или я неудачливый её владелец. Уже сорок. Годы ушли, а взамен нового ничего не пришло. Только седина в волосах, боль в сердце, да впереди сплошной туман, – покачал головой Сигизмунд. – Ох уж эти порывы юности! Как писал Пушкин: «Пока свободою горим, пока сердца для чести живы». Перегорел я свободою. Честь мою давно растоптали, ещё у «позорного столба» в Варшаве. Бросились мы дурными головами в омут восстания и до сих пор из него не выберемся. Двадцать лет жизни с кандалами на ногах. Потеряно впустую время – главный, никому не подвластный бог нашего бытия. Жаль! Другой жизни не будет! Мне остаётся только мстить нынешней власти за пролитую кровь, за сломанную жизнь. Значит, снова преступить закон и бороться, пока не встретит пуля или вечная каторга.
– У тебя разочарование в любви и к женщине, и к родине. К тому же ты рос и мужал на этих двух ипостасях, да, пожалуй, ещё на чести. Теперь они размылись, осталась только месть, – проанализировал Гаврила Петрович. – Это опасно, Сигизмунд! Месть так туманит мозги, что человек черные дела совершает вслепую. И только открыв глаза, видит непоправимое. С мрачным настроем сразу ехать домой нельзя. Придётся месяц-два погостить в Томске, чтобы выйти из такого состояния.
– Думаю, верно мыслит Гаврила Петрович! – сказал Збигнев. – Отдохнёшь у нас, сколько потребуется, выгонишь тяжелые мысли, а уж потом поедешь в добром здравии в родной Краков.
– У тебя, Збигнев, вероятно, то ли характер крепче оказался, то ли душа твёрже? Ты спокойнее перенёс осознанную нелепость своих юношеских устремлений? – спросил Гаврила Петрович.
– Не знаю, крепче или нет, но тяжесть пережитого я разделил с Машей. Если бы не её любовь, я, наверное, не вынес бы столько душевных невзгод. Спасибо ей, она отвлекла меня от жутких переживаний, от маячившей каждый день безысходности. Она помогла укротить гордыню, плюнуть на высокие помыслы и забыть их. Я освободил голову от ощущения своей виноватости перед Польшей, от клятвы, данной опрометчиво перед членами тайного общества, от безрассудной гибели за идеалы свободы.