— Как Моисей? — опять сквозь слезы хохотнул служилый казак.
Пантелей добродушно кивнул в темноте, ответил без смеха:
— Только с малой ватажкой, а то и один.
Похабов тряхнул бородой, зевнул устало.
— И догони! — Пригрозил: — Они вразумят, какой из тебя Моисей! — Он опять зевнул и добавил ласковей: — Что мне дал Бог, так это друзей: тебя, Третьяка, Максимку… Знаю, приду в монастырь, скажу Третьяку: «Помоги» — все бросит и поможет. Казак — он и в пахотных, и в промышленных казак. Зря ты Третьяка коришь, что сел на пашне. Это на Дону землю пахать — закон преступать. В Сибири житье другое и закон иной.
— Максимка — писарь здешний?
— Десятский наш из сургутских казачьих детей. Моложе меня, но башка, куда с добром. При воеводе станет разрядным письменным головой. Но настоящий казак, за своих — стеной, рубаху снимет, отдаст товарищу, только чтобы ни споров, ни раздоров не было.
Наутро ватажные поднялись поздно. Не зорька красная разбудила, а перестук топоров. Гулящие люди ставили острожины. Беззубый гороховец Михейка Скорбут не ночевал на таборе, затерявшись среди здешних лачуг и балаганов. Хмельной, он приволокся едва ли не перед отплытием, стал требовать долю, хотел остаться.
Без того покрученники со складниками, холмогорцы с устюжанами беспрестанно спорили, как делить потраченное на поклоны, на припас, баню с чаркой: пили-ели равно, стали считать — выходило всем по-разному.
От гулящих явился Васька Бугор и стал требовать заплатить за Михейку его проигрыш.
— Обыграл в долг — терпи убыток! — жестко отрезал передовщик.
— Я его заставлял в долг играть? — стал напирать Васька, хватая поникшего гороховца за рукав, как ясыря.
Неслышно подошли к стругам Иван Похабов с Максимом Перфильевым, оттолкнули крикуна.
— Уйди с глаз! — прошипел писарь.
— Ужо, приду со служилыми! — хрипло пригрозил Похабов. Его борода грозно топорщилась, глаза с кровавой паутинкой глядели неприязненно. — Найду кости, глотать заставлю.
— Читали государев указ, чтобы зерни по балаганам не держать? — поддержал его Максим. — Иди! Надо денег — бери топор, острог ставь!
К Пантелею же Иван обратился с печальным лицом и тихо спросил:
— Уходишь? — При этом глядел так, будто надеялся, что ватага зазимует.
— От греха подальше! — сердито озирая ватажных, ответил передовщик. — Скорей бы уж прийти на Турухан, поделить добытое, иначе они перегрызутся между собой.
— Долю отдайте! — завыл непротрезвевший еще гороховец. — Остаться желаю.
Не оборачиваясь к нему, передовщик громко обратился к ватажным, спрашивая насмешливо и язвительно:
— Может, еще один струг купим у гулящих? Недорого отдадут!
— На что он, коли зимовать в Мангазее? — смущенно зароптали складники. — На Турухан, даст Бог, придем уже по зиме, когда и свои струги не продать.
— Нет так нет! — ударил кулаком по борту передовщик и приказал: — Рожь грузи поровну!.. Угрюмка! С братом простись. Без тебя управятся.
Отошли в сторону Похабовы — старший с младшим.
— Если на промыслы не уйдешь — возвращайся! — печальным голосом попросил Иван. — Вместе зимовать будем… Все веселей.
На глаза Угрюмке попалась знакомая тобольская бляха. Она застегивала кожаный ремень — шебалташ — с висевшей на нем пороховницей. Взглянул он на бляху, поднял заблестевшие глаза на брата, рассмеялся.
— А я этого мужика, — ткнул пальцем в щурившуюся голову, — живым видел. Это князец-баатар с Елеуны… — И добавил, с любопытством разглядывая золотую безделушку: — А ты теперь шибче прежнего похож на другого.
— Бородой еще не вышел! — Старший Похабов улыбнулся ласково и грустно. Понял вдруг, что брат хоть и вырос плечами в матерого мужика, а разумом еще юн. «Куда против Максимки», — подумал, невольно сравнивая. И легче стало на душе.
Ватажные в стругах уже рассаживались по местам, разбирали весла. Братья крепко обнялись. Высвобождаясь, Угрюмка пристально посмотрел в Ивашкины глаза — и дрогнула его душа. Не было в них слез, но, будто кровь в колотых ранах, колыхались горючая боль и лютая тоска.
Угрюмка смутился, покраснел, отступил на шаг и поклонился старшему в пояс на новгородский манер, касаясь перстом земли. Затем, не поднимая взора, развернулся, столкнул на воду нос струга, прыгнул в него.
Напрягая спины, гребцы налегли на весла. Течение стало разворачивать судна кормой к полуночи. Кормщик прикрикнул — кому грести, кому сушить весла. Его струг выровнялся, став носом по течению, обогнул мель и вышел на глубину. Гребцы все вольней взмахивали веслами. Они поднимались и опускались, как крылья могучей птицы в небе. На лопастях поблескивали неясные лучики скупого осеннего солнца. Подхваченные течением, суда набирали скорость.
Удалялось Енисейское зимовье с недостроенным острогом. Удалялся Ивашка Похабов. Ветер трепал его бороду. Пантелей, сидя на корме спиной к товарищу, раз и другой обернулся, махнул рукой и понял, что тот его не видит. «На брата глядит!» — подумал. Тряхнул головой и завел песнь не про вольного казака Илью Муромца, не про любимца богов атамана Ермака, а про плач Адама у ворот рая:
— «Не велел нам жить Господь во прекрасном раю.
Сослал нас Господь Бог на грешную нашу землю».
— «Ой, раю мой, раю, прекрасный мой раю!» — подхватили гребцы.
Далеко по воде разносились слова о нуждах и страданиях, о тоске, которую каждый из них в достатке испытал и носил в душе. Но только через песнь открывался смысл и высший промысел тех страданий.
Не любил прежде Угрюмка этой песни, а потому и не задумывался над ее словами. На этот же раз не мучили его нестерпимые воспоминания о давних унижениях. Вдруг открылись ему страдания человека, теряющего все разом, и затрепетала, захолодела душа, да так, что слезы выступили на глазах.
Еще вчера Угрюмке верилось, что он богат и впереди у него только счастливая жизнь. Отчего-то с малолетства чудилось ему: день придет — и в княжеских одеждах, с верными слугами отправится он в какую-то счастливую землю, где его кто-то ждет.
И осенило вдруг, что пока плачет Адам, у ворот рая стоя, он еще надеется и верит, что они распахнутся, он еще не представляет себе всех грядущих страданий, о которых лучше и легче не знать наперед всякому живущему. Но поющие-то знали, что плачь не плачь Адам, а ворота уже не раскроются никогда, и надо с этим смириться, как-то устраивать свою бренную жизнь. Надо привыкать к суровым будням, к голоду, к стуже, к подлости, к ненависти, к коварству и как-то выживать, помня о счастье и любви за запертыми воротами.
Новый, неведомый досель страх вошел в душу молодого и не бедного уже промышленного человека. Он понял, что безвозвратно втянут в этот суровый сибирский мир — и ничего другого, лучшего, уже не выпадет на его долю. Дай-то Бог вернуться к брату на своих нартах, со своим припасом в зиму да с мешком клейменых соболей на черный день. Больше и возвращаться-то некуда.