Залез в его дом, и там его нету. И бабы его, как назло не было.
Да, кстати. Еще меня чертовски интересует твоя штучка, которой ты пишешь на алмазе. Добрые люди готовы выложить за нее кучу бабла. Говори-ка скорее, урод, пока я не запалил паяльную лампу.
— Какой смысл мне говорить? — Гравер криво усмехнулся. — Я слышал, Чоло свидетелей не оставляет.
— Может, и не оставляет, сморчок. Но только ведь и смерть бывает разной. Бывает легкая. А бывает — не очень. И потом ведь смерть всего не заканчивает. Ежели мы с тобой не договоримся, я найду эту чертову образину, жену Барта, и выну из нее матку. А выблядка…
— Смерть бывает одна, Макрель, и ты, сучья слизь, скоро в этом удостоверишься.
— Ого! Ты мне как будто бы угрожаешь? Зря. Я своего все равно добьюсь.
Макрель подбросил на ладони кастет, подошел ближе, чтобы вновь ударить, и тогда Гравер, страшно закричав, подбросил все свое выгнувшееся в дугу тело вверх и ударил его обеими ногами в низ живота. Тот, по-утиному крякнув, отлетел к двери и, ударившись о косяк затылком, обмяк, стал сползать на пол. Дверь от удара распахнулась настежь. Гравер рванулся к нему, увлекая за собой тяжелый дубовый стол, но Макрель успел откатиться в сторону. Он перевалился на четвереньки, все так же кряхтя и одурело тряся головой. Рука его полезла за пояс. Он наконец непослушными пальцами, боязливо косясь на Гравера, вытащил складной испанский нож-наваху. Начал было что-то говорить, но удивленно замер, услышав смех. Спокойный и даже беззаботный.
— Эй, уродец, куда это так уставился? Что ты там увидел?
— Смерть, Чоло! Вот что я увидел. Ты хотел ее видеть? Она позади тебя!
И в этот момент в отрытую дверь буквально влетел огромный, яростно урчащий клубок, который всей осатаневшей от ненависти массой накрыл пронзительно закричавшего Чоло…
* * *
Лишь через час Гравер сумел освободиться. Он чудом, зубами открыл наваху, кровавя ладони, перерезал веревку.
Человек и собака — оба были мертвы.
Возможно, Каппа прожила б еще две-три недели. Возможно, даже полгода. Бог весть. Но в тот отчаянный, бешеный прыжок, в те несколько стиснутых до предела мгновений она без колебаний вложила все те тягучие дни и недели угасания.
А Макрель — он испустил дух еще до того, как на его шее сомкнулись беззубые челюсти Каппы. От парализующего, животного ужаса.
Вечером Гравер, плача навзрыд и бессмысленно ругаясь, долбил киркой мерзлую каменистую землю.
Потом он, присев на корточки, гладил перепачканной кровью ладонью оледеневшие комья глины и молился Богу, сбивчиво, горячо и коряво, тому, своему, единственному Богу, которого понимал и который единственно понимал его, слезно прося принять достойно чистую, неприкаянную душу Каппы.
Желто-багровые отблески огня плясали на его изрытых рубцами скулах, подсвечивали кошачьим блеском зрачки, когда он стоял недвижно перед пылающим домом. Домом старика Нормана, его домом. Его подожгли ночью, плотно подперев кочергою дверь. Подожгли грамотно, с трех сторон. Сильный порывистый ветер дело довершил. Гравер выскочил из окна второго этажа, успев вслепую, задыхаясь от дыма, спасти лишь чемоданчик Нормана да холщовую котомку с кинжалом.
Как завороженный, даже с какой-то блуждающей улыбкой смотрел он на пышные соцветия искр, оскаленные, раскалённые доски и бревна. Смотрел, как салютуя петардами, треском и адским шумом уходила — целиком и безвозвратно — вся его прошлая жизнь.
У него не было времени на долгое прощание с прошлым. Надо было уходить: возле пожара, как водится, уже начал роиться народ, и ему вовсе не нужно было, чтоб кто-то обратил внимание на стоящего почти в исподнем под холодным декабрьским дождем и штормовым ветром человека, да еще с подпаленными волосами и перемазанным сажей лицом.
«Тупик — это отличный повод начать всё с начала», — вспомнились ему слова старика Нормана. Вероятно, так. Да. Этот дом был слишком хорош, чтоб возможно было надеяться прожить в нем до скончания века. А теперь? Дома нет. Нет Каппы, дом Присциллы продан в спешке за бесценок. Ехать туда, к ней — опасно. Оставалось уезжать из города. Навсегда.
* * *
А потом были скитания. И не было им конца. Сосущая жажда ремесла в обмен на бесприютность и бездомность одарила мгновенной, рельефной, многомерной памятью, цепким глазом лучника, неутомимостью, способностью спать по два часа в сутки. Он брался за любую работу и никогда не торговался. Не от бескорыстия. Скорее, от равнодушия. Он почти никогда не жил на одном месте свыше одного месяца — вся та же нестерпимая жажда ремесла всякий раз гнала его с едва насиженного места, маня соблазнами новых знаний.
В родном городе более не появлялся, но несколько раз бывал в дальнем его предместье, где жили Присцилла и Дороти. Отдавал им все, что было нажито, и вновь уходил прочь, опустошенный и свободный.
Он бывал вхож в самые высокие дома, однако про прошествии времени никто не мог вспомнить его, да и не стремился. Состоятельные заказчики, заполучив заказ, старались поскорее забыть его, как наваждение. Пронзительный, хотя и невозмутимый взгляд, отсутствие даже подобия почтительности, искаженное зигзагом уродства лицо — немногие могли вынести.
Сказывают, это именно он выгравировал для папы Урбана VIII на огромном оливковом хризолите полный текст Pater Noster. Папа, говорят, был в восторге. Это, однако, не уберегло Гравера года два спустя от суда инквизиции. Кто-то донес, будто он самолично вырезал на ониксовой меноре чеканной еврейской вязью стих из Талмуда для антверпенского раввина. Причем стих, будто бы, с хулою на Господа нашего Иисуса Христа! Раввин благополучно откупился, хоть и не задешево, на Гравера же надели кандалы, хоть он воистину не ведал, что писал.
Спасло же, как ни странно, неожиданное и настойчивое заступничество вдовы старшего брата бургомистра Антверпена Гризеллы ван Клеве, урожденной Фирлинг.
Бог весть, что подвигло эту состоятельную и знатную женщину, ведущую замкнутый, почти затворнический образ жизни заступиться за безродного чужеземца. Разное говорили. Однако ж после изрядных мытарств и немалых трат, всё же вытащила Гравера из подвалов Святого трибунала, пожелтевшего, тощего, с отросшей бородой, со шрамами на запястьях. У него дергалась щека, и веко было красное и вспухшее, что делало его похожим на гнома, — злого и смешного.
В доме вдовы ван Клеве он провел около двух месяцев. Неведомо, правда, в качестве кого. В добродетельности вдовы никто не сомневался, да и вид у гостя был таков, что заподозрить что-либо безнравственное было немыслимо. Однако же странно. Так никто и узнал, о чем могли вести долгие разговоры эти два человека, шагнувшие, казалось, из двух разных миров.