О Господи! Но он же первым не щадил себя во имя дела! В походе спал с солдатами на земле. При осаде Дорилей, словно простой ратник, таскал на собственных плечах метательные камни.
Когда же из Палестины доставили ему в подарок подлинную плиту от Гроба Господня, он сам поднял эту махину и отнес во дворец. А было ему тогда уже куда как больше шестидесяти лет! Теперь завещал положить ее на могилу себе самому.
Слабого усиливал, сильного ослаблял. Фридриха Барбароссу, германского короля, довел до хронической неврастении, не пуская его в Рим. Папа, сам трусливый без меры, сильно опасался этого грубияна Барбароссу. Мануил растравливал его воображение двусмысленными письмами, и папа, пока был жив, так и не пустил всемогущего короля за стены Вечного Города! Всяк, кому угодно, входил в Рим и выходил, но не Фридрих, хотя его рыцари наводняли Италию. А ведь без посещения Вечного Города Барбаросса не мог принять титула «император». Впрочем, как и череда его властолюбивых предшественников, Мануил твердо полагал, что император во вселенной может быть только один — в Византии!
Да и вообще недолюбливал западных людей — нетонкие они, неделикатные, высокомерные, вечно кровожадные.
Да, был без меры добродушен, отдавался разным цирковым плясуньям, подчинялся дворцовым евнухам, делая их богачами. Грешен — любил роскошь, яства, игру на цитре (кифаре, гитаре). Но трудился без устали, ничего не передоверял фаворитам, сам до полуночи перелистывал все бумаги. Встретит в поле пахаря, спешится, просит позволения хоть за рукоятку плуг подержать.
И теперь жизнь долгая и бурливая приближалась к концу. Ворчливый патриарх Феодосии, который, кстати, и держался-то только на личном благоволении императора, пенял ему, что еретикам послабляет, разным павликианам, манихеям. А когда учредил Мануил монастырь, где все монахи обязаны были трудиться, ибо сказано: не трудящийся да не ест, он же, Феодосии, первым обвинил императора в искажении апостольского догмата.
Но вот постепенно лежащий с закрытыми глазами император сквозь свои видения или сны стал ощущать какой-то неприятный запах. Более того — просто непереносимый запах. И без того в пространстве, где разлит елей, густой, как мед, дышать было нечем, а тут еще вонь несусветная, какая бывает на рыбных рынках или пристанях, где скапливаются остатки улова, только еще гаже. Человек военный нашел бы сходство с неубранными трупами на полях сражений. Действительно, так может пахнуть покойник, которого не хоронят много дней.
И гнев его охватил — что же это? Нет больше, что ли, в столице бань и ванных заведений? Как смеет этот дурно пахнущий входить к нему, ощупывать его зачем-то, склоняться над ним так, что его тень ползала по сомкнутым векам лежащего императора? Мануилу стало себя жалко, захотелось плакать и жаловаться кому-нибудь, что умереть спокойно не дают. И хотя он твердо знал, что может встать и пойти, решил назло: лежать и лежать, продолжая изображать покойника.
Вдруг раздался яростный звон разбитого стекла и крик ужаса всего придворного синклита. Мануил, не открывая глаз, понял: это центральное окно абсиды, которое он сам же украшал драгоценным витражом, привезенным из похода. Хозяйственная душа царя затрепетала. Да что же это у них тут творится? А вот и боковой витраж зазвенел стеклянным водопадом. На Мануила обрушился свежий прохладный воздух как живительный поток, ничего больше, ни елея, ни рыбной, ни трупной вони — ничего!
Но кто же смел разбить чудеснейшие эти витражи?
Царь в гневе сел на ложе, сотни лиц, обращенных к нему в ожидании вести о его кончине, исказились в страхе и сотни глоток вскричали:
— Зооэроте! Зооэроте! Смотрите, он воскрес!
Византийца, с малых лет приучаемого к возможности чуда, внезапным чудом не удивишь. Все тотчас приняли воскрешение царя как должное, и двинулось шествие с поклонением к его царственным стопам. Первыми это были, конечно, царица Ксения-Мария и ее любимец паракимомен, торжествующие, ибо вернуть царя к жизни удалось все же их партии, лжеврачей прогнать, а праведника из Львиной ямы привезти.
Склонилась несколько сконфуженная кесарисса Маруха, а с нею красавчик Райнер Монферратский, затем, по очередности рангов, и другие. Народ могуче кричал «Цито!» (то есть «ура») и разбегался по своим делам и заботам.
Воскресший пасмурным взглядом глядел на жизнь, куда его заставили вернуться. Смотрел поверх раззолоченных шапок и тиар, фигурных лампад и паникадил. И видел человека, совершенно несхожего с тем, что привык видеть каждый день в течение тридцати восьми лет. Не просто отличного от всех, а принципиально несовместимого с каждым по отдельности и со всеми вместе. Людям, занятым своими делишками и страстишками, он показался бы совершенно обыденным — как дети рисуют? Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик… Император же, самый компетентный человек в государстве, да еще заглянувший по ту сторону жизни, увидел в нем иное.
И он сделал первый в своей новой жизни активный жест. Он поднял ладонь ребром и пошевелил ею, как бы желая сказать: разойдитесь же в стороны, не мешайте мне смотреть на этого человека! И все в ужасе поняли, что про главное-то действующее лицо в этой истории они забыли!
Внешне это был обыкновенный юродивый — толпы их шатаются в поисках милостыни. Нагота его еле прикрыта случайной дерюжкой. Уже когда вводили его во дворец, офицеры прикрыли от срама коротким варяжским плащом. Ноги и все другое в разводах гнилого рыбьего сока.
Но лицо, лицо — без всякого подобия зависимости! Гордое, но простое. Умное, но без выкрутас. В империи таких нет, так и хотелось спросить: а где, голубчик, в какой стране вас выращивают, такой народ?
8
Привели императорских врачей и поставили на колени. В нелепых одеяниях, присвоенных их сословию, были они похожи на диковинных птиц — с хохолками, пышными воротниками, декоративными перьями. С надеждой врачи взирали на воскресшего повелителя.
Но повелителю было не до них, потому что он сидел уставясь на юродивого, который его исцелил. Тогда за дело взялся верховный паракимомен.
— Слуги дьявольские! — сказал он тихим голосом, так как тихий голос увеличивал силу гнева. — Чуть было вы не погубили высочайшего! Если бы Господь не послал нам праведника сего…
Однако от гнева пора было переходить к новым триумфам.
— Продать их всех на рынке! — приказал он. — Да не с Гиппократовых мостков, где лекарями торгуют, а с землекопских, пусть попадут на общие работы!
Эскулапы затрепетали, стали рвать на себе остатки волос. Кесарисса Маруха, на правах любимицы отца, вывела из строя обреченных тощего носатого человечка в шляпке лопушком, заявив, что это ее личный раб, да к тому же он и не врач, а Фармацевт.