— Урук виновен не меньше других… убили… моего лугаля… старика… Энмеркара… хотел послать Маддана, хорошо, не послал… да… но они — твердыня Полдня. Лишаю старый город Урук… права кидинну… на один круг солнца… посылаю туда… кого? Никого больше… у меня не осталось…
Царь слабел. Его воля удерживала в повиновении все меньшую и меньшую часть тела, мыслей, слов.
— Да… разве только… волей своей… дарую сан эбиха энси Уггал-Банаду… он и будет лугалем Урука… очистив его… да… потом… станет правой рукой сына моего Балле… царевича Бал-Гаммаста… да… Первосвященник… впиши имена их всех, кто слышал меня… вписал? Теперь… отпускаю вас всех… желаю… один…
У военачальников — каменные лица. Гораздо позже Бал-Гаммаст узнает, что его отец должен был умереть, не выходя из шатра и тем более не творя дакката. Еще тогда, когда войско пело энган. Так сказал лекарь. Но у государей — странная мэ. То ли Творец помогает им жить, пока дела не окончены, то ли… царя не зря звали в войске Барсом: оказался живуч как кошка. Эбихи, каждый на свой лад, изумлялись, храня на лицах броню: отчего он еще жив? чем он еще жив? Как далеко простирается на жизнь воля мертвого человека!
Они были верными людьми. Он был им хорошим государем — в меру щедрым и милостивым, в меру умным и жестоким, чрез меру отважным. Они приняли последний приказ холодеющих уст: служить царским детям и Царству. Они собирались выполнить его. Когда военачальники пошли к выходу из шатра, никто не лелеял в сердце измену… Они и впрямь были верными людьми. Откуда стало ведомо об этом Бал-Гаммасту? Чужое знание поселилось в нем после дакката. Он почувствовал, как лопнула натянутая струна, когда отец выгнал их вон. Дыхание будущего зноя горячим сквозняком опалило кожу царевича.
Неожиданно громко государь баб-аллонский произнес: — Нет. Пусть царевич Бал-Гаммаст останется.
Эбихи и первосвященник переглянулись между собой: что за притча? Ритуал исполнен. К нему нечего добавить. Царь следует своей мэ до самого конца, как и надлежит… Чего не помнят они, какую деталь упустили?
В теле Доната не было прежней силы. Твердость ушла, хотя сердце его еще билось ровно. Неведомо, как вышло у него… быть может, царь с последнего своего ложа в последний раз обратился к Творцу и попросил помощи, — да, неведомо, как вышло у него, но слова властителя загремели, будто он во всей силе своей и в прочном доспехе повелевает войску:
— Я, Тот, кто во дворце, жду, когда в моем шатре останется один мой слуга. И этот слуга — царевич Бал-Гаммаст!
Миновал удар сердца. В шатре — двое.
— Балле… я умираю.
— Нет, отец.
— Да, Балле. Всей моей жизни осталось на сотню-другую вдохов. — Все, что было в голосе царя живого и сильного, стихло. Боль и немочь побеждали непобедимого полководца. Неотвратимый срок звучал в его словах.
— Нет, отец, нет, нет! Как же это возможно… Это невозможно! Нет, отец.
— Да, Балле… — Царевич наконец поднял глаза. Его государь и его отец все хотел решиться на что-то, но не мог. То ли сроду не умел, то ли опасался — Творец знает чего.
— Балле… я так рано ухожу… я так мало тебе рассказал… я так мало тебе показал… Балле… сынок… сынок… подойди ко мне… иди ко мне… Балле…
Бал-Гаммаст опустился на колени и обнял его. Ни разу в жизни такого не бывало. Царевич обнял отца неуклюже, и тот обхватил его своими сильными руками, все еще очень сильными, даже у последнего порога.
— Балле… Балле… Балле… сынок Балле… Балле… мой сын… мне так жалко… я больше не увижу тебя…
Сколько было в царе железа, все ушло. Он не кричал, когда попал в плен к полночным горцам и те раскаленной медью ставили ему на ладонь клеймо раба. Он держал свой рот на запоре, когда старый Маддан, тогда еще, впрочем, совсем нестарый, вытягивал стрелу у него из ребер. Он не боялся ничего, кроме Творца. И вот теперь слезы в два ручья неостановимо лились по щекам царя, смешиваясь со слезами Бал-Гаммаста.
— Балле… сынок… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балле… Балла… Балле… Балле…
Царь обнимал самое большое сокровище изо всех, которые достались ему за пятьдесят солнечных кругов. Самый большой трофей, отнятый у судьбы в великой войне. Самый драгоценный дар, полученный им от Господа. Обнимал и все произносил имя, все цеплялся за имя, никак не хотел отпустить имя… Потом и имя смолкло, но губы еще двигались, силясь произнести:
— Балле…
Бал-Гаммаст не почувствовал, когда отцовское сердце шевельнулось в последний раз, а воздух в последний раз покинул отцовскую грудь.
* * *
Халаш прежде никогда не видел этого человека, но от лазутчиков и от Энлиля знал о нем немало. Низенький, чуть не в полтростника росточком, и очень широкий в плечах. Молодой, а волосы его, коротко обрезанные, черные, все испачканы седой солью. Бороду не носит. Почему? Обычно так делают, когда растет козлиная. Губы тонкие, вытянуты, будто прямая палочка. Кожа на лице темная, грубая, ветрами и зноем порченная, словно воловья шкура. На левой щеке безобразная лиловая вмятина в добрую четверть мужской ладони размером: плоть не была рассечена или отрублена, ее как будто вдавили… Глаза маленькие, колючие, серые, такими глазами умный злой волк высматривает больную овцу… ту, что будет отставать от стада. Халаш видел волков не раз. Наглые бесстрашные твари, он побаивался их зубов, как собака. Его бы воля, никогда не связывался бы с волками. Но пастуху иначе нельзя, пастух должен заглядывать в глаза волкам — иной раз с очень близкого расстояния… Этот, почти карлик, смотрел на Халаша с настороженной ленцой… настоящий волк. И двигается так же: не поймешь, то ли быстро, то ли медленно, только что вроде бы стоял вон там, а теперь оказался вот здесь… Как успел? Большие ладони, длинные цепкие пальцы, привычные к любому оружию, да и без оружия, видно, хороши…
Беспощадный Топор, эбих центра, Рат Дуган, Бывший лугаль ниппурский не боялся боли, не жаль ему было и крови своей. Он примет казнь свою, назначенную царем Донатом, без криков о пощаде. Три раза по шесть и еще пять солнечных кругов назад к их кочевому роду пришло недоброе время. У отца, слабого человека, отобрали почти всех овец. Рыбаки, грубые и дерзкие люди, кто сладит с ними! Даже царские писцы и гуруши, бывает, сторонятся тех рыбаков, что промышляют в море… Отец привел их всех в Ниппур, отдал последних овец Храму и поклонился священнику. Целый шарех вся семья ничего не делала, ела хлеб, сколько хотела, пила молоко и сикеру вдоволь. Потом пришел храмовый писец, было утро; Ууту, еще слабый и вялый, едва бросал свет на небесную таблицу, даже вспоминать не хочется… Люди Храма поставили отца пасти свиней. Свиней! Отец было попытался объяснить, что негоже ему, человеку не из последних, да еще торгового рода, иметь дело с нечистыми животными. Писец ему ввернул урукское присловье, мол, есть ослики, которые умеют быстро бегать, а есть другие ослики, которые умеют громко орать… Мол, будет тебе шуметь, ты теперь то же, что и мы, выходи на работу. Отец не мог противиться, его бы выгнали со всей семьей за стены, помирать от голода и дикого зверья. Так он увидел, что город быстро делает тебя младшим человеком, низким человеком. Сказал писцу: «Сейчас иду», а сам позвал Халаша и велел ему: «Погляди-ка!» Взял глиняный горшок, разбил его, осколком распорол себе тыльную сторону ладони и помазал кровью оба уха.