Старый Конде замолчал и ненадолго задумался; затем он шумно закашлялся, стараясь справиться с охватившим его волнением.
— Возьми эти деньги, — наконец, произнес он, — они тебе потребуются, чтобы похоронить твою бедную покойницу в отдельной могиле — за последнюю четверть века многие сильные мира сего были лишены этой возможности. Что касается твоего дома, не беспокойся: отныне никто его не тронет.
Франсуа Гишар взял протянутую руку принца и, плача, стал осыпать ее поцелуями.
— Ваша светлость, — спросил он, — как же мне вас отблагодарить?
— Когда ты будешь молиться за упокой родных, — ответил старый принц, — добавь к именам своих детей имя герцога Энгиенского — больше я тебя ни о чем не прошу.
Рыбак уже собирался уйти, но принц де Конде снова его окликнул.
— Постой, — сказал он, — я дал тебе землю, на которой по своим республиканским правам ты позволил себе построить дом. Этот участок раньше принадлежал мне, и я был вправе воспользоваться своей властью собственника, но ты избил моих лесников и едва не утопил судебного исполнителя — за это полагается штраф.
— Что же потребует от меня ваша светлость?
— Разыщи мне вальдшнепа, которого так и не подобрал этот дурак Симонно. Видишь, я не такой уж строгий судья.
Франсуа Гишар бросился на поиски птицы и вскоре нашел ее.
Таким образом рыбак стал законным владельцем домика и приусадебного участка у вареннской переправы.
Происшествие, о котором мы только что рассказали, отныне стало занимать в воспоминаниях Франсуа Гишара место, сопоставимое разве что с осадой Майнца; оно завершило ряд печальных событий, которыми была отмечена первая половина его жизни.
Хотя душа рыбака была истерзана скорбью, не ослабевавшей с годами, последующие пятнадцать лет, с тех пор как умерла его жена, прошли для него спокойно и однообразно.
На следующий день после того, как преступление, задуманное Франсуа Гишаром, привело к столь неожиданному итогу, он проводил Луизон в последний путь, немного помолился у еще незасыпанной могилы, вернулся домой и провел остаток дня в четырех стенах наедине с малышкой Юбертой.
Сидя в комнате, все еще насыщенной терпким запахом, который оставляет после себя смерть, Франсуа Гишар принялся плакать, но тут солнечный луч, пробившийся сквозь деревья и упавший на пол, развеселил Юберту, которая весьма уныло провела последние дни; девочка подползла к стулу рыбака, забралась к нему на колени и начала водить своими ручонками по дряблым морщинистым щекам деда, растягивать и сжимать их поочередно, звонко смеясь над гримасами, появлявшимися на его лице от этих движений.
Франсуа Гишар рассердился, но, увидев, как по розовым гладким щекам малышки потекли слезы, забыл о собственном горе и пожалел, что обидел это невинное создание.
Он сразу же воспринял всерьез материнские обязанности, выпавшие на его долю, и ни одна женщина не проявляла больше заботы и нежности к своему ребенку, чем Франсуа Гишар по отношению к внучке.
Вместо того чтобы и дальше предаваться скорби, он взял свои сети и отправился на реку; однако, приступив к делу, рыбак стал терзаться тревогой, ведь малышка Юберта осталась одна, и с ней могла случиться беда, да и дом стоял у самой воды, где было так глубоко! Гишару казалось, что опасности подстерегают внучку на каждом шагу, и мысль об этом приводила его в ужас, в то же время бередя старые раны. Не прошло и десяти минут, как мучения рыбака стали невыносимыми. В конце концов он бросил работу, вернулся домой и принялся устраивать на корме лодки небольшой уголок для внучки, где она была бы в безопасности в те редкие минуты, когда он не сможет присматривать за ней.
Отныне Франсуа Гишар больше не расставался с малышкой; он отказался от рыбной ловли по ночам; тем не менее у Юберты не было другой колыбели, кроме той, что дед вырезал ей теслом на корме дубовой лодки.
Можно понять бесконечную любовь рыбака к своей внучке: Юберта была для него не только жизнью и светом, но и олицетворяла все былые радости, живым свидетельством которых она являлась. Благодаря ее присутствию Франсуа Гишар не забывал ни о чем — девочка напоминала ему о прошлом, и это не только не ослабляло его страданий, а облекало их в плоть и кровь, но он не променял бы своих воспоминаний и сожалений даже на королевскую корону.
После того как рыбак потерял сыновей и дочь, его печаль выражалась в раздражении — этой своего рода крестьянской меланхолии. Франсуа Гишар стал угрюмым, нелюдимым и не терпел, когда его выводили из мрачного забытья, в котором он непрерывно пребывал, находя в этом удовольствие; мало кто мог выдержать его суровый, почти свирепый взгляд.
Впрочем, люди не часто беспокоили рыбака — вплоть до 1834 года Ла-Варенна, паром и Франсуа Гишар пребывали почти в полном безлюдье.
Между тем обитатели Шампиньи и Кретея, к которым рыбак был вынужден обращаться, чтобы продать рыбу, поражались постоянной молчаливой, но мучительной скорби, отпечатавшейся на его лице, и прозвали старика «папаша Горемыка».
В 1834 году, с которого начинается наше повествование — все вышесказанное является предисловием к нему, — Франсуа Гишару, по прозвищу Горемыка, было шестьдесят пять лет. Несмотря на чрезвычайно изнурительный труд рыбака, его тело по-прежнему оставалось крепким; он слегка сутулился, но это объяснялось исключительно тем, что он привык гнуть спину, налегая на весла; когда же старик, увешанный сетью, вставал в полный рост, чтобы забросить подальше свой невод, он все еще напоминал самого молодого из того маскарада римских императоров, который Леопольд Робер назвал «Рыбаки Адриатики».
Однако все признаки дряхлости, являя собой весьма закономерный контраст с его фигурой, сосредоточились на лице Франсуа Гишара — там, где страдания, превосходившие по силе тяжесть его труда, проявлялись особенно ясно. Задубевшая от солнца кожа рыбака приобрела бурый, но не теплый оттенок и была лишена красноватых крапинок, обычно сопровождающих загар, — это был тусклый цвет опаленной зноем земли. Фиолетовые прожилки, которые извивались среди множества складок, низко опускавшихся над его скулами и бровями, не мешали увидеть под слоем загара бледный цвет лица, столь необычный для труженика. Глубоко запавшие глаза под густыми обвисшими бровями были красными, словно налитыми кровью. Эти следы печали, в которой пребывал рыбак, в немалой степени придавали ему дикий, нелюдимый вид, на что мы уже указывали; однако они становились незаметными, когда при более внимательном рассмотрении посреди радужной оболочки его серо-голубых зрачков обнаруживалось кроткое выражение, нередко переходившее в нежность.