И он рассказал, как герцог Алансонский пришел к королю Наваррскому, как герцог встречался с де Муи, рассказал историю с вишневым плащом, — рассказал все, не забывая орать и время от времени заставляя опускать на себя новые удары молота.
Словом, он дал такое множество ценных, верных, неопровержимых и опасных для герцога Алансонского сведений, он так хорошо притворялся, что вынужден давать их только из-за страшной боли, он гримасничал, выл, стонал так естественно и так разнообразно, что в конце концов сам председатель испугался, что занес в протокол подробности, постыдные для принца крови.
— «Ну, ну, в добрый час! — думал Кабош. — Вот дворянин, которому не надо дважды повторять одно и то же! Уж и задал он работу секретарю! Господи Иисусе! А что было бы, если бы клинья были не кожаные, а деревянные?».
За признание Коконнасу простили последний клин чрезвычайной пытки, но и без него тех девяти клиньев, которые ему забили, было вполне достаточно, чтобы превратить его ноги в месиво.
Судья поставил на вид Коконнасу, что смягчение приговора он получает за свои признания, и удалился.
Страдалец остался наедине с Кабошем.
— Ну как вы себя чувствуете, сударь? — спросил Кабош.
— Ах, друг мой, храбрый мой друг, хороший мой Кабош! — сказал Коконнас. — Будь уверен, что я всю жизнь буду благодарен тебе за то, что ты для меня сделал!
— Черт возьми! Вы будете правы, сударь: ведь если бы узнали, что я для вас сделал, ваше место на этом станке занял бы я, только уж меня-то не пощадили бы, как пощадил вас я.
— Но как пришла тебе в голову хитроумная мысль…
— А вот как, — заворачивая ноги Коконнаса в окровавленные тряпки, рассказал Кабош. — Я узнал, что вы арестованы, узнал, что над вами нарядили суд, узнал, что королева Екатерина желает вашей смерти, догадался, что вас будут пытать, и принял нужные меры.
— Рискуя тем, что могло с тобой произойти?
— Сударь, — отвечал Кабош, — вы единственный дворянин, который пожал мне руку, а ведь у палача тоже есть память и душа, хотя он и палач, а быть может, именно оттого, что он палач. Вот завтра увидите, какая будет чистая работа.
— Завтра? — переспросил Коконнас.
— Конечно, завтра.
— Какая работа?
Кабош посмотрел на Коконнаса с удивлением.
— Как — какая работа? Вы что же, забыли приговор?
— Ах, да, верно, приговор, — ответил Коконнас, — а я и забыл.
На самом деле Коконнас вовсе не забыл о приговоре, а просто не подумал о нем.
Он думал о часовне, о ноже, спрятанном под покровом престола, об Анриетте и о королеве, о двери в ризнице и о двух лошадях у опушки леса; он думал о свободе, о скачке на вольном воздухе, о безопасности за границей Франции.
— А теперь, — сказал Кабош, — надо ловчее перенести вас со станка на носилки. Не забудьте, что для всех, даже для моих подручных, у вас раздроблены ноги и что при каждом движении вы должны кричать.
— Ай! — простонал Коконнас, увидав двух подручных палача, подходивших к нему с носилками.
— Ну, ну, подбодритесь малость, — сказал Кабош, — если вы стонете уж от этого, что же будет с вами сейчас?
— Дорогой Кабош! — взмолился Коконнас. — Прошу вас, не давайте меня трогать вашим уважаемым помощникам; может быть, у них не такая легкая рука, как у вас.
— Поставьте носилки рядом со станком, — приказал мэтр Кабош.
Его подручные исполнили приказание. Мэтр Кабош поднял Коконнаса на руки, как ребенка, и переложил на носилки, но, несмотря на все предосторожности, Коконнас кричал во все горло-Тут появился и почтенный тюремщик с фонарем в руке.
— В часовню, — сказал он.
Носильщики Коконнаса тронулись в путь после того, как он второй раз пожал руку Кабошу.
Первое пожатие оказалось для пьемонтца чересчур благотворным, так что впредь он не стал привередничать.
Мрачный кортеж в гробовом молчании прошествовал по двум подъемным мостам донжона и широкому двору замка, который вел к часовне, где на цветных окнах мягкий свет окрашивал бледные лики апостолов в красных одеяниях.
Коконнас жадно вдыхал ночной воздух, хотя воздух был насыщен дождевой влагой. Он вглядывался в глубокую тьму и радовался, что все эти обстоятельства благоприятны для их побега.
Ему понадобились вся его воля, вся осторожность, все самообладание, чтобы не спрыгнуть с носилок, когда его донесли до часовни и он увидел на хорах, в трех шагах от престола, лежавшую на полу массу, покрытую большим белым покрывалом.
Это был Ла Моль.
Два солдата, сопровождавшие носилки, остались за дверями часовни.
— Раз уж нам оказывают эту величайшую милость и вновь соединяют нас, — сказал Коконнас, придавая голосу жалобный тон, — отнесите меня к моему другу.
Так как носильщики не получали на этот счет никакого иного приказа, они без всяких возражений исполнили просьбу Коконнаса.
Ла Моль лежал сумрачный и бледный, прислонясь головой к мрамору стены; его черные волосы, обильно смоченные потом, придававшим его лицу матово-бледный оттенок слоновой кости, стояли дыбом.
По знаку тюремщика двое подручных удалились и пошли за священником, которого попросил Коконнас.
Это был условный сигнал.
Коконнас с мучительным нетерпением провожал их глазами; да и не он один не сводил с них горящих глаз. Как только они ушли, две женщины выбежали из-за престола и, трепеща от радости, бросились на хоры, всколыхнув воздух, как теплый шумный порыв ветра перед грозой.
Маргарита бросилась к Ла Молю и обняла его.
Ла Моль испустил страшный крик, один из тех криков, который услышал в своей камере Коконнас и который чуть не свел его с ума.
— Боже мой! Что с тобой, Ла Моль? — в ужасе отшатнувшись, воскликнула Маргарита.
Ла Моль застонал и закрыл лицо руками, как будто не желая видеть Маргариту.
Молчание Ла Моля и этот жест испугали Маргариту больше, чем крик боли.
— Ох, что с тобой? — воскликнула она. — Ты весь в крови!
Коконнас, который уже успел подбежать к престолу, схватить кинжал и заключить в объятия Анриетту, обернулся.
— Вставай, вставай, умоляю тебя! — говорила Маргарита. — Ведь ты же видишь, что час настал!
Пугающе печальная улыбка скользнула по бледным губам Ла Моля, который, казалось, уже не должен был улыбаться.
— Дорогая королева! — сказал молодой человек. — Вы не приняли во внимание Екатерину, а следовательно, и преступление. Я выдержал пытку, у меня раздроблены кости, все мое тело — сплошная рана, а движения, которые я делаю, чтобы прижаться губами к вашему лбу, причиняют мне такую боль, что я предпочел бы умереть.