Мисс Гвендолен поражалась способностям девчонки.
Но ещё больше поражала её сообразительность и трезвый ум «дикарки-тузем-ки». Такая трезвость мышления! Такая практичная расчётливость! Даже при всем своем тупом, бульдожьем самодовольстве мистер Эбенезер не мог не заметить, какие ошеломительные превращения происходят с «обезьянкой». Ни мисс Гвендолен, ни мистер Эбенезер не предвидели, что унизительные методы воспитания-дрессировки вызовут у девушки отвращение и что для неё настоящим откровением станет целый новый мир представлений, приоткрытый ей «добрыми джиннами». Узкий практицизм Эбенезера и Гвендолен ограничивал человеческие интересы «золотом и честолюбием, честолюбием и золотом». Моника не мирилась с позолотой одеяния рабыни, пусть царственной.
Сахиб Джелял был прав, говоря, что девушка ненавидит зло. У неё было за что ненавидеть многих:
чуянтепинского ишана Зухура, надругавшегося над её детством и разрушившего веру в бога;
басмача Кумырбека, унизившего её девичье достоинство и внушившего отвращение к исламу и его обычаям;
воспитателей-надсмотрщиков англичан, топтавших её лучшие чувства во имя «высоких принципов европейской культуры»;
эмира Алимхана, полагавшего, что раз он отец, ему не возбраняется продать её кому заблагорассудится;
Живого Бога Ага Хана, сделавшего её невольницей своих прихотей;
мадемуазель Люси, убежденную, что красота и молодость дочери мешают ей жить;
Пир Карам-шаха, который задался целью её уничтожить.
Счастье девушки, что всю меру её ненависти направили в правильное русло «добрые джинны». И прав был доктор Бадма, когда думал, что в своих поступках, в своих мечтах дехканская девушка Моника-ой руководствуется правильным пониманием того, что есть зло. Но главное, она мечтала вырваться из царства зла и отомстить носителям зла.
— Царь Мастуджа не осмелится отказать ей, — усмехнулся Сахиб Джелял, — она попросит, милостиво улыбнется.
— Она Так не умеет... — возразил доктор Бадма, и вдруг лицо его оживилось. — Сколько её не учила... эта экономка... она не умеет. Мисс ханжа не сумела её испортить окончательно. А что если...
— Она пригрозит ему Ага Ханом. Царь забудет про всё и кинется исполнять её повеления.
— При имени Ага Хана все здесь падают ниц. Но царь Гулам Шо британец по воспитанию. Он наполовину англичанин, — сказал мрачно Бадма. — От него можно ждать любого зигзага.
— Но есть ли у неё письменное повеление Ага Хана? Слишком уж рьяно царь Мастуджа действует.
— Повеления агахановского на бумаге нет, — вмешался, выступив из тени, Молиар. Он, как всегда, возник неожиданно, и на лицах доктора Бадмы и Сахиба Джеляла появилось выражение изумления. Всего четыре дня назад они проводили маленького самаркандца через Памир в Кашгарию. А он уже здесь.
Как ни в чем не бывало Молиар продолжал:
— Приказа у девушки нет. Боже правый! Зачем нашей Монике бумага? В одном мизинчике у Моники больше власти, чем у всех и всяких там царей.
Он уселся на кошме, хихикая и кривляясь.
— Вы? Вернулись?
— Сегодня. Сейчас.
— Вы не поехали в Кашгар?
— Нет, но я был у...
Нетерпеливым жестом доктор Бадма остановил его.
— М-да, все в порядке,— невнятно промычал купец, растирая усиленно виски ладонями.— Я был там, где надлежало быть. Я видел того, кого должен был видеть. А в Кашгар... что мне делать в Кашгаре? Лошади там все заболели сапом...
— Отлично. Но что с вами?
— Шёл к вам... Встретил козла-царя... Затащил он меня к себе. Поплакали над его горем-несчастием. Малость покурили — в голове леность... рай для мыслей... А всякая умная женщина — мужчина, глупый мужчина — баба. Цена этому царю, боже правый, — двести рупий и лошадиный вьюк мануфактуры...
— Алчность не стареет, — искоса взглянув на Молиара, заменил Сахиб Джелял, — конечно, царь жаден. Он нищий царь. Целиком зависит от англичан. Но больше всего он боится Живого Бога. А здесь Белая Змея приказывает именем Живого Бога. Гуламу Шо плохо. Дьявол приказывает одно, Ага Хан — другое. Совесть третье.
— Плохо висеть на виселице... Боже правый! — проворчал Молиар и вздохнул. Всем своим видом он показывал, что готов примириться с участью, угрожающей вождю вождей. — Плохо висеть простому смертному на перекладине освежеванной бараньей тушей, брр-брр, неприятно, плохо. Еще хуже дракону драконов, господину власти Пир Карам-шаху, повелителю племён и царей, господину людей, великому, свирепому, страшному... Гордец он и тиран. Боже правый, как он заносился в Пуштунистане. Помню — приказал повесить седобородого вождя. Я плакал. Я мужчина, а плакал.
— Печально! — проговорил Бадма. — Мужчине нельзя плакать. Сейчас не до слез, господин Молиар. Наш царь-козёл боялся Пир Карам-шаха. Ведь от него зависели и царство и трон. Но Пир Карам-шах поднял руку на отпрыска мастуджского царского рода. А месть в крови горцев. — Вдруг он повернулся к Молиару и поймал его взгляд. — Теперь Гулам Шо, хочет он или нет, наш единомышленник.
Молиар издал что-то вроде торжествующего возгласа и, как всегда, когда его охватывало волнение, задергался.
Взглядом Бадма бродил по грубым, выщербленным временем и сыростью стенам, которым придавали нарядный вид влипшие в грубую штукатурку соломинки, золотящиеся в свете керосиновой жалкой лампы. Красно-черного орнамента набойки висели косо, криво. С расписанных некогда лазурью и багрецом, ныне закопченных, местами до черноты, балок-болоров свисала пыльная монастырская паутина. Новый, еще не вытоптанный палас, весь в ошеломляюще ярких коричнево-красно-желтых ромбах и треугольниках, топорщился буграми и складками на неровно вымощенном плоскими камнями полу. Потрепанный, просаленный дастархан-суфра, разостланный перед ними, жесткие тюфячки, на которых они сидели, круглые подушки-ястуки под их локтями, оконные ставни, покрытые изумительной резьбой, стоящей тысячи, медные прозелеиевшие дастшуи — рукомойники, формой напоминающие гибкие линии индусских танцовщиц, рукописные книги в тисненых переплетах тибетской кожи — всё в царском тронном зале, низком, неуклюже длинном и гигантских размеров, рассчитанном на примитивное воображение, носило отпечаток убожества, запущенности. Доктор Бадма зябко повел плечами. Вдоль и поперек тронного зала бродили сквозняки. Нисколько не согревала помещение огромная, склепанная из грубых железок жаровни, полная красных углей. Пахло пылью, дымом, непросушенной овчиной.
И снова Бадма поёжился. Как немного нужно, как ничтожно, примитивно все: низкий, кое-где продавленный потолок, скрипящие на сквозняках ставни и двери. И ради этого убожества, нищеты кто-то отстаивает мечом право называться шахом, властителем. Гулам Шо и его предки ступали по колени в крови, расшибали дубинами и железными палицами черепа своих подданных, карабкались в замок на вершину скалы из долины по лестнице из человеческих живых тел и трупов, чтобы воссесть вон там, в конце сырого, вечно темного амбара в кресло, именуемое троном, только ради того, чтобы их величали «ваше величество»! Ради чего? Взгляд Бадмы упал на царское глиняное, все потрескавшееся от времени круглое блюдо. На нём ещё желтели остатки ужина — вареного гороха. На потемневшей от времени суфре-дастархане валялись плохо обглоданные кости, плохо потому, что мясо старого козла, к тому же не уварившееся, не поддавалось зубам гостей. А хлеб? Хлеб на царском столе лежал темный, почти чёрный, из ячменной муки грубого помола с мякиной.